Я помню, в какой восторг привела его признанием, что не сомневаюсь в реальном существовании домовых и дружу с ними – потому у меня дома и уютно...
Он ходил босиком всегда, когда только удавалось. Говорил, что совершенно по-разному чувствует Землю в разных местах. На мое возмущение: "Ну, Земля, это я понимаю, но что можно почувствовать на грязном городском асфальте!" – ответ последовал: "Безличное ощущение человеческой массы, очень сильное".
Все, что написано в большом его труде "Роза Мира" о природе, пережито им непосредственно, как и в тех главах книги "Русские боги", которые посвящены этой теме.
Летом он бывал и под Москвой, и в Крыму, но больше всего любил уезжать в Трубчевск. К сожалению, я не помню, как он впервые туда попал. Но, раз попав, он навек очарован этими местами. Он уходил в многодневные пешие путешествия, почти всегда один, босой, со скудным запасом немудреной еды (ел вообще мало) и курева – курильщик был заядлый. Ночевал в случайном стоге сена, в лесу на мху.
Эти путешествия откликнулись многими стихотворениями. А поэма "Немереча" – просто описание одного из таких странствий.
* * *
Мы познакомились в марте 1937 года. Познакомил нас человек, очень близкий и ему, и мне. Он по телефону вызвал Даниила на улицу. Мы подходили Малым Левшинским переулком к небольшому дому, а навстречу из двери этого дома вышел высокий, худой, стройный, несмотря на сутуловатость, человек с очень легкой и быстрой походкой. Шел сильный снег, и так я и запомнила: блоковский ночной снегопад, высокий человек со смуглым лицом и темными узкими глазами. Очень теплая рука. Так он вошел в мою жизнь, а я вошла в "Добровский дом", как все его называли.
В 1937 году этот дом был таким: "старики Добровы" – Филипп Александрович, уже оставивший работу во Второй Градской больнице и имевший небольшую частную практику; Елизавета Михайловна, по профессии акушерка, тоже уже не работающая.
Вместе с ними жила и третья из сестер Велигорских, Екатерина Михайловна. Она работала медсестрой в психиатрической больнице, считая, что душевнобольные больше всех нуждаются в заботе и доброте. Все трое, как я уже говорила, жили в большой комнате за занавесками, а передняя часть этой комнаты служила общей столовой и там же стоял рояль, на котором по вечерам играл Филипп Александрович.
Кроме "стариков" и Даниила, в третьей комнате, принадлежавшей семье, жили дочь Добровых, Александра Филипповна, и ее муж, Александр Викторович Коваленский, очень интересный человек, большого, своеобразного, какого-то "холодно-пламенного" ума. Переводчик Конопницкой, Словацкого, Ибсена, он сам был незаурядным поэтом и писателем. Не печатался. Читал написанное немногим друзьям. Все его произведения уничтожили на Лубянке – он и его жена были арестованы по нашему делу. В молодости Даниила Александр Викторович имел на него большое влияние, подчас подавляющее.
Добровы так и не отвыкли от привычки жить с открытой дверью. И была эта дверь открыта в переднюю, где проходили все жильцы квартиры и все посетители, а среди жильцов была и женщина, получившая комнату по ордеру НКВД. И потеряли они в 1937 году стольких друзей в недрах Лубянки! Перечисление погибших было в одной из глав романа "Странники ночи", которая называлась "Мартиролог". Этот роман Даниил Леонидович начал писать в 1937 году. До него работал над поэмой "Песнь о Монсальвате", в некоторой степени основанной на средневековых легендах. Эту поэму он не закончил и никогда больше к ней не возвращался.
* * *
С 1937 года, по существу, шла уже наша общая с ним жизнь, сначала как очень близких друзей, позже как мужа и жены.
Так, как жили мы, жил целый круг людей в те годы, поэтому я попытаюсь рассказать, какой была эта жизнь.
Подавляющее большинство жили в то время очень бедно. Почти все обитали в коммунальных квартирах, куда, по большей части, были насильственно впихнуты совершенно чуждые люди, несовместимые друг с другом.
Сейчас говорят, что в то время были частые снижения цен. Возможно, этого я не помню; зато хорошо помню, как мы покупали масло в количестве 100 грамм или кусочек колбасы – она действительно была очень вкусна и сортов было много, только все на цену смотрели... А в провинциальные города посылали посылки с макаронами.
Но это было лишь фоном, на котором разворачивалась настоящая жизнь. А ею, настоящей жизнью, были прекрасные концерты в Большом зале Консерватории; были встречи с друзьями – по три-четыре человека, с приглушенными (от соседей) беседами на самые, казалось бы, отвлеченные темы – для нас самые главные.
Даниил Андреев, пишущий поэму о Монсальвате, был не только понятен в захваченности этими образами, он был бесконечно дорог и необходим нам. Потому что для нас, русских – т.е. причастных российской культуре, – тема сокрытой святыни, несущей духовную помощь жаждущим этой помощи в окружающем страшном мире, была, вероятно, самой драгоценной.
Возможно, поэтому и не шла в те годы в Большом театре опера Римского-Корсакова "Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии": не только мы понимали насущность сокрытой святыни, но и те, кто разрушал храмы – явные святыни; кто преподавание истории в школах свел к тенденциозному рассказу о бунтах и революционных движениях, где за Спартаком непосредственно следовали крестьянские войны в Германии; кто выламывал кресты на могилах Владимира Соловьева, Языкова и Хомякова.
Православная Церковь, с вырванными, как языки, колоколами, совершала Литургию. Нет слов, чтобы выразить преклонение перед этим немеркнущим подвигом, он не замутится никогда никакой внешней наносной неправдой. Церковь пронесла тихий огонь свечей в руках, скованных кандалами.
А на концертах в Консерватории звучала музыка Вагнера, и там мы слышали звон колоколов Монсальвата, а в Большом театре даже шел "Лоэнгрин" – скорее всего, по недомыслию...
Не знаю, как описать ту атмосферу обессиливающего, тошнотворного страха, в которой жили мы все эти годы. Мне трудно очертить границы этого "мы" – во всяком случае, это все те, кого я знала.
Я думаю, что такого страха, в течение столь долгого времени, не испытывал никто во всей истории цивилизованного человечества. Во-первых, по количеству слоев, им охватываемых; во-вторых, потому, что для этого страха не надо было никакой причины. И конечно, по многолетней протяженности этого, калечащего души ужаса. Неправда, что 1937 год ("тридцать проклятый..." и т.д.) был самым страшным. Просто в этом году огромная змея подползла вплотную к коммунистам, вот и причина крика. А началось все с начала, с 1917 – 1918 годов.
Лично для меня ощущение этой удавки страха на горле, то ослабевающей, то затягивающейся, возникло в 1931 году – мне было 16 лет, когда арестовали моего дядю по процессу Промпартии. Полное ужаса ожидание – вот этой ночью придут за близкими! – знали все женщины. Многих, которые целыми ночами сидели, замерев в этом ожидании, или, рыдая, метались из-за получасового опоздания мужа с работы – взяли на улице! – просто уже нет в живых. А некоторые и сейчас боятся об этом рассказать.
Эта жизнь, очень реально описанная, была фоном сложного действия, развертывающегося в романе "Странники ночи".
В застывшей от ужаса Москве, под неусыпным взором всех окон Лубянки, ярко освещенных всю ночь, небольшая группа друзей готовится к тому времени, когда рухнет давящая всех тирания и народу, изголодавшемуся в бескрылой и страшной эпохе, нужнее всего будет пища духовная. Каждый из этих мечтателей готовится к предстоящему по-своему. Молодой архитектор, Женя Моргенштерн, приносит чертежи храма Солнца Мира, который должен быть выстроен на Воробьевых горах. (Кстати, на том самом месте, где выстроен новый Университет.) Этот храм становится как бы символом всей группы. Венчает его крест и присуща ему еще одна эмблема: крылатое сердце в крылатом солнце.