Где правда, совесть, порядочность, там по-прежнему дневной скулеж и ночные стенания, а где подлость, там вольно, сытно и радостно, потому как не понимающим красоты добра всякие утехи годятся: там, где душами не правда володеет, там ее доброзначность так же гипотетична, как и греховность неправды.

Нетрудно вообразить, какие из этого проистекают привилегии для начальства. Их обжорная теневая жизнь легализована как некая прерогатива. Не официально легализована, а как бы официально. У каждого на роже написано, что его господские права оговорены неким документом «для служебного пользования». И о нем вроде бы все знают, верят в его достоверность: наглость убедительна… Такое безвременье делает совесть никчемной, оно поглощает все лучшее в душах, как черная дыра свет.

В последнюю зиму пребывания на Севере стою как-то на автобусной остановке — мороз жмет, поземка до костей оглаживает, и вдруг ненастоящее: идет мимо девица в легком платье и летних туфельках!.. Бумажный мешок через плечо с бог знает какой кладью, и очень озабочена: уставилась в землю и никого не замечает. Ясно, ненормальная, глядеть больно. И вдруг слышу — хихикают!.. Обернулся — две старушонки ручками тычут — глядите, мол, люди добрые, вот потеха — чокнутая вырядилась!..

У меня волосы на затылке задвигались… Наша бабушка, бывало, увидит где нищего полудурка — душой занеможет, точно он ей в укор, точно виновата, что есть на свете пьяные да рваные. И торопится-спешит в кошелек за рубликом, да еще прощения попросит, что нету больше… А эти… Жизни прожили — и ни бога, ни совести. Не барами прожили, наверняка хватали горячего до слез, а на месте души мусорник, до того, что сами не понимают, что они такое. Харчами обеспечены, теплый угол есть, не сбрендили, слава богу, как та девица с мешком, чем не право презирать тех, кому неясно, больно, трудно на этом свете?..

Верно говорил все тот же Иванов друг: «Невежество — это провал в недрах нашего бытия, откуда истекает и расползается по душам невидимый, но непролазный туман, смазывающий контуры моральных ориентиров». Люди в этом тумане растеряли себя, лучшее свое, никто не понимает ни долга, ни стыда, ни чести. И как бы ни долдонили блаженные вроде Ивана о милосердии, целомудрии и прочих сокровищах пращуров, никто не слышит и не разумеет. Поздно. Туман выел память об отеческих гробах. Никому ничего не нужно. Скажут ломать, ломают, скажут строить, строят. Вроде не вековать пришли на отчую землю, а шабашничать.

Глянешь иной раз с проникновением, и обидно станет — мы ли это, народ русский?.. Куда подевался дух, царивший над жизнью, мера всему и вся?.. Какой ворог принудил поступиться наследием сотворителей и пестунов этого духа?.. Где оборвалось вервие времен?.. И куда несет нас?..

Нынче, чтобы жить безмятежно, надо сторониться собственного ума, не давать воли прозрениям, а я не мог… И не столько из-за своего, сколько из-за Иванова бога… Не будь у меня моего братика с его книжками, я бы давно приспособил себя к реальности — вступил бы в игру и взял свое. Чем я хуже других?.. Куда там — вроде от Ивана отречься, совестно. «И думать не моги! — сам себя одергивал. — Это в тебе плебей канючит, пренебреги!..»

Все открещивался от искушений… А натура свое зудит… Она с жизнью накоротке, и никакой «звучностью душевной» ее не урезонишь, потому как весь ты, со всеми своими потрохами, е д и н с т в е н н ы й, в единственно возможном времени, единственно возможного мира и потому утолен можешь быть только здесь и сейчас!.. Я и мотался по свету в поисках радости, а точнее — бегал от самого себя.

…Где только меня не носило!.. После Севера махнул к родным берегам, и как забрел в бильярдную на бульваре, так все лето не вылазил. В Севастополе всегда умели играть, но за так и девок целовать не научишься. Деньги, сколько было, к осени проухал, сменил кий на лом и два года долбил ямы в скальном грунте — под опоры высоковольтной трассы — ее тогда тянули вдоль Южного берега. Потом контору перевели в Новороссийск, но мне уж порядком обрыдло таскаться по горам с «карандашиком». Забрел как-то в порт, поговорил с матросами, и готово — потянуло за горизонт!.. Вот, мол, сплаваю за три моря и вернусь всем на удивление! Нырну вроде Иванушки-дурачка, в котел в затрапезье, а вынырну в царском наряде!.. Не зря говорят, мужики до старости дети. Ну, сплавал, что дальше?.. Как отчалил дурак дураком, с тем и пришвартовался. Дальше больше… И напало на меня беспокойство, страх какой-то. Привязалось: мимо живу, день за днем таскаю воду из одной проруби в другую. Разве это жизнь — поработал, погулял и концы откинул?.. Может, кому и сойдет, а я не для того родился, «чтобы орать на футбольных трибунах», как боцман говорил. Надо искать стоящую причину небо коптить — ту самую «свою идею», что как дите у матери.

Легко сказать!.. Иди, не знаю куда, найди, не знаю что… Какая она из себя, моя идея?.. И вообще — что я такое, чем отличен, что могу?..

Живу сам не свой, никакой свободы ни в голове, ни в теле. Куда ни ткнусь — тупик, вроде в чужом городе заблудился, а дорогу спросить не у кого. Да и о чем спрашивать, если сам не знаешь, куда тебя несет. Проснешься утром, и вдруг покажется — вчерашний день рассветает. И сделается на душе тошнее, чем у Сизифа, который на горе маячил. Верно говорил боцман: «Хочешь иметь удовольствие от почесаться — подпусти себе блох». И еще говорил, что лучший способ убежать от самого себя — сочинять гипотезы о происхождении жизни.

Шутки шутками, а фантазировать на эту тему сделалось для меня хоть какой-то нагрузкой для живущего вхолостую мозга. Встану вечером на баке, гляжу, как индус, на звездное небо, и представляются мне какие-то астрономически отдаленные времена, когда земля носила на себе иные хляби — жизнетворные, рождавшие все — от вирусов до китов. Все живое имело единое лоно, единую колыбель, единый дом… Но вот иссякла животворность хлябей, материнское лоно состарилось и распалось на пустую воду и сухие земли, для одних чуждые, для других и вовсе гибельные. Всех, рожденных в праматеринском лоне, кто выбрался на сушу, обуял неведомый дотоле страх небытия, исчезновения. Страх разделил животных на самцов и самок, породил влечение друг к другу, подстрекнул к спариванию предвосхищением наслаждения, которое одно противостоит смерти, потому что исторгает и взращивает семя жизни. Забота о нем стала главным бременем существования и причиной вражды между живущими. Быть или не быть, и звери одного вида убивали зверей другого, люди одного рода людей другого, сначала просто из страха быть убитыми, потом — за сладкий корень, за клочок земли. В веках взаимоуничтожения исчезли бесчисленные виды животных, канули в небытие народы, но и те, что остались, маниакально убивают иноязычных, и делают это со свойственной только им дикостью. То одно, то другое племя объявляет себя божественным, избранным — вот какая у нас кожа, какие волосы, вот как мы веруем, вот какие мы умелые, мудрые!.. Опасаясь ослабления враждебного противостояния инородцам, злобные силы жизни то и дело связывают соплеменников единой формулой ненависти. Плевать, как ее обозначат — фашизмом, сионизмом, расизмом — племенное сознание не понимает резонов. Нас ненавидели за то, что мы сильные, что мы славяне, русские, потом — за то, что красные, теперь — за то, что выиграли войну. Мы их — за то, что они — нас!.. Досыта нажравшись кровью одной войны, ненависть ищет формулу силы для нового поколения голодных. Главное — найти формулу для него, это проверено: за ревущими на марше штурмовиками потянулись чуть не все немцы — потому как найденная формула ответствовала подкожным чаяниям племени… Оглушив самих себя формулой, они с легким сердцем глумились над инородцами, сначала словесно, распаляя злобу в себе, затем палачески. Вчера немцы, японцы, кто следующий?..

Вот так ночные фантазии скатывались от сотворения мира до наших дней. Но и на этом я не останавливался. Например, в размышления о жестокости вплеталось что-нибудь хорошо мне известное, вроде истории с филоберскими собаками, которые однажды стали дохнуть одна за другой. Что ни утро, то ахи: здесь нашли, там валяется, у того соседа пропала, у этого мух кормит… Вызвали ветеринара — отравление. А пронырливые мальчишки выследили отравительницу — миловидную девицу из туберкулезного санатория. Ей, одержимой страхом смерти, самой хотелось убивать. Заманит псину пирожком куда-нибудь подальше от посторонних глаз, сунет в начинку лекарство, которым лечилась — для собак оно смертельно, — скормит угощение и наблюдает, как животина агонизирует… Говорили, участница самодеятельности, декламировала Маяковского… Наверное, не «Люблю смотреть, как умирают дети», для публики подбирала что-нибудь непохожее на себя истинную.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: