Инка Одоевцева терпеть не может ни публикаций Чернощекова, ни его самого. И немедленно комментирует его остроты «на публику», выставляя в неприглядном свете кумира всей школы. Особенно впечатляюще она сделала это во время их поездки в картинную галерею.

В троллейбусе рядом с Чернощековым стояла, держась за поручень, рослая женщина в сарафане — день был жарким. Прикинувшись то ли дурачком, то ли пьяным, Чернощеков понизил голос и качнул головой в сторону соседки:

«Братцы, спортсменка!..»

«С чего ты взял?» — спросила Соня.

«Не видишь — ногой держится!» — И ткнул пальцем, указывая на лохматую подмышку женщины.

Несколько человек во главе с Соней шумно загоготали — ненадолго, потому что заметили, как побледнела ехавшая с ними Татьяна Дмитриевна.

«Чернощеков, а ты старый», — с ядовитой невозмутимостью произнесла Одоевцева.

«Как Мафусаил?»

«Как все пошляки».

«Они все старые?»

«Все, Чернощеков».

«Почему?»

«Им некуда жить. И ты достиг предела: твои остроты лишены возраста. В них все, что угодно, кроме веселости — признак дефицита молодости».

Это было не только хорошо сказано, но и ошеломительно для Чернощекова. Он не сразу нашелся:

«А вы, конечно, молоды и верите в рай?»

Они долго еще препирались, но Юле стало неинтересно думать о них, ей вдруг открылось, что формула Грибоедова: «Мы молоды и верим в рай, и гонимся и вслед и вдаль за слабо брезжущим виденьем» очень подходила ее теперешнему настроению.

Она прошла до следующей остановки, потом еще до следующей, а там осталось рукой подать до поворота на улочку, где стоит ее старая школа и — чуть дальше, в тупичке, — чудесный одноэтажный особняк районной библиотеки. Говорили, его построил к свадьбе сына богатый зерноторговец, а того убили в первую же неделю медового месяца — из-за красавицы жены. Ни прозванья злодея, ни других подробностей преступления молва не сохранила, все могло быть не так романтично, но дом стоил предания.

Юля бывала там по субботам, после школы, и едва только всходила на широкое крыльцо, бралась за медную литую ручку двери, дом завладевал ею, она с волнением отдавалась власти его тишины, его вельможного покоя. Высокие резные двери вели из коридора в гостиную — читальный зал. Переступив порог, она невольно приостанавливалась: чем-то живым, неприкасаемо-нагим стлался под ногами узорчатый паркет. Напротив высоких окон гостиной, в углу, усекая его плоскостью, празднично сияла белизной и золотом изразцовая печь… Проем раскрытой двери рядом вел в уставленную стеллажами спальню, но был перегорожен тяжелым столом библиотекарши, над которым висела электрическая лампочка в старинном латунном патроне, с переключателем.

Пожилая, снежно-седая, худенькая, с плоской костлявой спиной и большой, раскачивающейся при каждом движении грудью (такой большой и вытянутой, что в голову лезла чепуха, казалось, у нее там живые тельца, мягкие и беспомощные), библиотекарша благоволила к Юле, позволяла самой выбирать книги для чтения в зале — даже из дорогих, всегда запертых шкафов карельской березы, где драгоценными отложениями веков покоились фолианты в сафьяновых переплетах, с золотыми обрезами, с таинственно просвечивающими сквозь тончайшую бумагу красочными репродукциями. Высвободив из тесного ряда мраморно тяжелый том, она усаживалась в сумеречном уголке читальни и, листая страницы, чувствовала себя приобщаемой к сокровенным тайнам: за туманным флером рисовой бумаги вспыхивало завораживающее. Голова тяжелела от усилий познать содержание изображенного. Что в этом лице, этих жестах, позах?.. Что заставляет метаться обнаженные фигуры?.. Какая мудрость в изможденных лицах стариков? Что вообще в этих картинах — запечатленные блуждания на пути к простоте и ясности бытия или вечное в нем?.. Казалось, ей никогда не отыскать исходные значения в шифре древних образов, в клокочущем всеми страстями и всеми пороками библейском мире… Но если от этого мира можно было защитительно отгородиться неверием в него, то от родимых пророков некуда было деваться. Впервые прочитав (вернее, заполнив некую сиротливо зиявшую впадину в душе) лермонтовское «Я, матерь божия, ныне с молитвою…», Юля едва не расплакалась. Кто же она, та, за кого молил юноша-гений, у которого не нашлось защитников ни на земле, ни в небе?.. Чувствовала ли  о н а  прикосновение его сердца?..

«Не бывает ни правдиво, ни хорошо искусство, где все как в жизни! — говорила Татьяна Дмитриевна. — Сегодняшние реалии так называемых цивилизованных народов на семь осьмых сотворены плохим вчерашним искусством».

Она права. В старом особняке Юля заново сотворяла себя: увиденное и прочитанное, понятое и непонятое становилось пережитым. Душа взрослела, наполнялась чувством новой поры, все лоскутное множество собранных к шестнадцати годам получувств, полузнаний заменялось новым зрением. Омертвевшей кожицей отваливались принятые за истину заимствованные взгляды, расхожие понятия, готовые определения. Пробивались тысячи новых ощущений, каких не могли вызвать ни школьные науки, ни модные увлечения ровесников, ни то, чем и как жили ее родичи.

Ей всегда было грустно покидать старый особняк, возвращаться к будним делам и будним состояниям, к многолюдью и тесноте города, вносить себя в уличную суету, которая, кажется, только тем и жива, что год за годом ищет и не может найти избавления от самой себя. Грустно было снова становиться дочерью пожилого, непримиримо сурового мужчины и пошловатой, грубоголосой женщины «с несложившейся жизнью» — это легко было понять по тому, как она отвечает на телефонные звонки сквозь близкий шум нетрезвых голосов, беспрерывно прерывая себя сигаретными затяжками. И еще не хотелось возвращаться к привычному набору имен и лиц в классе, к одним и тем же голосам, к девчоночьему шептанию о «мальчиках» и «компашках», к тягостной привычке не замечать, как веселая дефективная старушка-техничка руками сгребает мусор в туалетной комнате у ног курящих на перемене кобыл в мини-юбках, с золотыми подвесками в ушах.

А вот и школьная улочка!.. Как всегда, в тени. Солнце освещает ее из конца в конец лишь весенними утрами. Памятной приметой кинулся в глаза обшарпанный красно-кирпичный угловой столб школьной ограды — досюда ее, первоклассницу, провожала и тут встречала Серафима. За столбом начиналась первая в жизни свобода длиною в несколько десятков шагов, до прямоугольных, тоже красно-кирпичных колонн перед входом в здание школы — крошечный, но захватывающий дух самостоятельный полет с жердочки на жердочку. Иногда на этом пути она догоняла державшихся за руки близнецов Тамгиных, Игоря и Олю, чье прилежание год за годом ставили в пример. А в классе их не любили, подстраивали разные каверзы — и не только потому, что примерность брата и сестры была для всех бельмом на глазу, куда больше завидовали их привязанности друг к другу, как привилегии. Время от времени на класс «накатывало»: вокруг доведенных до слез близнецов разыгрывались шаманские пляски с причитанием дурацких стишков:

Зло берет, кишки дерет —
Мамка сиську не дает!..

При этом всем впавшим в безобразие, истошно орущим девчонкам всегда хотелось оказаться на месте Оли, а всем мальчишкам — на месте Игоря. Но если вожделенное чужое нельзя отнять, его нужно испакостить. Лучше — скопом. Это как суд линча, стихийная оргия, где зачинщиков нет.

Однажды близнецы не пришли. Кто-то сказал — перевелись в другую школу, и Юля забыла о них — пока этим летом не увидела на людной пригородной платформе. Они стояли в стороне от всех и, как влюбленные, держались за руки. Юля не узнала бы их, наверное, если бы не знаменитая родинка над переносьем Оли, делавшая ее похожей на индуску. И хотя Игорь был выше и у него пробились черные усики, полногрудая Оля казалась старше. Отрешенно глядя по сторонам, они и тут казались чужими всем вокруг. Провожавшая Юлю в город дочь хозяина дачи сказала, перехватив Юлин взгляд:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: