Очень неудачно, что тут подвернулся именно Ахмед. Он встречает меня взглядом. У него физиономия недоверчивого барана. И при этом вид безмерно унылый. В руке он сжимает топор. Мосье Ру, быть может, из желания как-то искупить случившееся начинает метать громы и молнии. Он машет руками, точно ветряная мельница. Ахмед подобрал обрубок ствола и показывает мне: «Тут один плющ был… Одна подлость…»
Надо было подправить ограду. Сквозь нее проросла акация, и она искривилась, вспучилась и, наконец, стала разрушаться. «Первым делом высвободи ствол, — распорядился мосье Ру. — Разберешь все вокруг, расчистишь, а там видно будет».
Ахмед вынимал из стены камень за камнем. И убедился, что главный ее враг и разрушитель не акация, которая уже захирела и была при последнем издыхании, а плющ. За добрую сотню лет он обвился вокруг ствола, пронизал дерево своими корнями, выкачивая из него соки; он душил акацию в объятиях, глушил все новыми побегами, сжимал все крепче, словно в тисках: крутыми витками, скрытыми под блестящей листвой, взбирался выше и выше, достиг верхней развилины дерева, завладел самыми большими и мощными его ветвями и развернулся здесь во всей красе — огромный, торжествующий захребетник, пышно зеленеющий даже в январские холода. Жертва его превратилась всего лишь в столб, в подпорку, в благовидный предлог для этого неугомонного буйства зелени, в союзника, который погиб ради победы плюща. Всю пору своего роста и расцвета обреченная акация отдала, чтобы укрепить исконного соперника. Теперь уже плющу выпало красоваться. Теперь уже он, который, подкрадываясь ползком, спокон веку приводил в отчаяние садовников, оказался достоин уважения. Да, конечно, справедливость требовала вырвать его с корнями и попробовать спасти акацию, того же требовали и весь порядок вещей, общепринятая мера ценностей. Ведь акация, так лее как дуб и платан, бук и вяз, принадлежит к аристократам зеленого царства. Между тем плющ, вьюнок, грибы, мхи, омела, дикий виноград — это чернь парков, прожорливый бич садов и, стало быть, заслуживают лишь презрения и искоренения. Да, все так, но на сей раз плющ был прекрасен — зеленое светило, взошедшее среди иссохших ветвей, могучий кулак, громкий голос жизни, что звучал и в безмолвии зимы…
Ахмед родом из Карфагена, где море неспокойно, а деревья редкость, и ничего этого он не знал. Ахмед убедился: «…Тут одна подлость» — и в пять или шесть взмахов топора перерубил волосатые мышцы плюща, его упрямые корни, что всасывали воду и пищу. Он, Ахмед, который, разумеется, терпеть не может никаких деревьев, гордо спас акацию, помог ей победить в схватке с подлостью и жадностью. И думал, что осчастливил нас. Ведь он поднес нам в дар цветок Запада и цивилизации — той самой, что изничтожает в садах плющ и ублажает акацию.
Удрученный, с топором в руках, он стоит и смотрит на меня. Получилось совсем, совсем не то, чего он ждал (а ведь и то, чего он ждал, было ему не очень понятно).
И теперь все кажется ему еще нелепей, чем обычно: в чем же смысл его работы? Чего мы хотим? Непостижимо! Мы сердимся, а для него это все равно что речи на незнакомом языке.
— Ну что за люди! Что за люди! — твердит мосье Ру. — Они ненавидят деревья… Возьмите Северную Африку… Они там всё извели… Было время — римляне… и турки… но эти!.. Ну, Ахмед?..
Веселого тут мало, но, скажу прямо, кой-что он делал и хорошее, по своему разумению, от души и все такое, а обернулось оно против него же. Никогда не надо людей ни в чем убеждать. Вот мы с мадам Фромажо, когда приехали в эти места, мы только поженились, тут тебе и молодость, и честолюбие, а все-таки смекнули. Потише надо. Поскромней. Для чего это нужно — гусей дразнить? Всяк по-своему жизнь понимает. Ну а он одержимый, ему хотелось все перевернуть вверх дном. А люди глядели и ждали, чем это кончится. Страшная штука, знаете: человек воображает — я, мол, во всем прав и всех умней, я открыл истину, — а помолчать не умеет. Раз уж люди сложили руки, и пускай всё провалится в тартарары — животные, деревья, дома, — что уж с ними воевать? Надо укрыться за своим забором, мосье, закрыть ставни и никому глаза не мозолить… хотя, между нами… кто прав, кто виноват… разве тут разберешь? Поглядите хоть на политиков — речи произносят, из кожи вон лезут, а публика слушает и думает — вот, мол, раздувают из мухи слона. Ну и здесь то же самое: кто больно кипятится, того поднимают на смех.
Странно, как из-за него страдаешь, пусть это всего лишь дерево. Должно быть, в нас восстает какое-то очень сокровенное, очень изначальное чувство, нечто идущее из глубины веков. Впрочем, вздор: во глубине веков лес был человеку враг! Его надо было валить, корчевать… Люди могли жить по-настоящему только на прогалинах. Лес означал опасность, под его сенью скрывались в засаде хищные звери и подстерегал враг. Так что Ахмед, одержимый страстью все вырывать с корнем, куда ближе к истине, чем я. Если, конечно, предположить, что истина… Это еще нужно доказать. Здешние старики, заклятые враги и погубители лесов, говорят: «Лес — подлость одна, там разбойники прячутся…», — и мы, конечно, смеемся… Но если немного поразмыслить… Были же когда-то и камизары[3], и королевские драгуны, шайки католиков и протестантов сменяли друг друга, всё предавали огню и мечу, и легенды навек сохранили память обо всех ужасах… Разгул жестокости и ответная жестокость, кровопролитная резня в дни Реставрации, бандиты и грабители… И вот являюсь я, завзятый горожанин со своими городскими прихотями, в котором, видите ли, заговорил голос предков и потянуло на травку, под ясное небо… Конечно же, они принимают меня за полоумного. Признаться, во всем, что касается солнца и тени, мы престранная компания. Сначала пошли кремы, зонты, вуали, соломенные шляпы и кисея. И в конце концов мы побледнели. А ведь когда-то лица были покрыты загаром и иссечены морщинами, которые прорезаются, когда смотришь прямо на солнце. И затем вдруг — помешательство, о котором вы уже знаете. А между тем сердца наши разрываются, когда мы видим, что с какого-нибудь кустика сдирают кору. Все мы открыли для себя земные добродетели, поняли, что это такое — насаждать и растить, а значит, что такое время. Нужно много солнца для кожи и много тени для души. Ахмед с топором в руке нечувствителен к подобным тонкостям. Для него сорняк есть сорняк.
Я остаюсь наедине с тщедушной акацией — врач, приподнимающий простыню над телом давнишнего пациента, — и с обрубками искалеченного плюща. В полуметре от земли отсечены четыре могучих корневища. Без сомнения, через них-то и текли животворные соки. Вокруг этих калек — густая сеть корешков, жилок, сосудиков, до смешного тоненьких, просто не верится, что это они питали огромный зеленый шар у меня над головой. Не знаю, с чего начинается смерть плюща, но стоит на него поглядеть — и чувствуешь: он погиб. Советуюсь с мосье Ру и мосье Мартинесом, электромонтером (он считает себя знатоком по садовой части), их приговор единодушен: раненому не выжить. «Вот увидите, он пожелтеет, зачахнет…» У обоих веселая, певучая южная речь, и от этого мрачный вывод звучит еще безнадежнее.
А вдруг его можно спасти, если искусно закрыть раны? Быть может, если погрузить разрубленные корни в землю, они вновь примутся за дело? Машина как машина, нужно только снова пустить в ход насос. Но не так-то просто засунуть дерево поглубже в землю, что ж, тогда попробуем поднять вокруг него уровень почвы. Имеются Ахмед со своим мастерком, камни и раствор, так мудрено ли возвести еще одну стенку? И я велю ему поставить вокруг акации ограду. Он счастлив, что так легко отделался, не прошло и часу, а ограда готова. Насколько я понимаю, быстрота здесь залог успеха. Боюсь, если обрубки слишком долго пробудут на воздухе, они как-нибудь окислятся или загниют и погибнут. И потом я спешу схоронить следы преступления. Мне кажется, так мы обманем природу. Пока Ахмед обтесывает несколько недостающих камней, я звоню владельцу питомника. Он недавно обещал прислать мне чернозем и удобрения. «Мешок пополнее», — сказал я. «Да вам хватит на весь сад!» Знаю я их, они всегда скупятся. Точно врачи на лекарства. Я принимаю тройную дозу против того, что мне прописано, и это мне только полезно. А деревья разве не заслуживают щедрости и великодушия?
3
Гугеноты-крестьяне, восставшие на юге Франции в начале XVIII века.