Не следует давать волю воображению, ему опасно пускаться в эту сторону вскачь. Слишком много там провалов, пожалуй, закружится голова. Впрочем, не все сплошь черно в моих предположениях, хотя на другой день после смерти я стану одинаково равнодушен и к черному цвету, и к розовому. Могу, например, биться об заклад, что в глазах Беттины, моей молчальницы, я сразу вознесусь на высоты неслыханные. По лицу у нее ничего не прочтешь, но такая замкнутость обманчива. Уж наверно, на дне какого-нибудь ящика валяется моя фотография, которую она вытащит на свет божий, увеличит, вставит в рамку. И станет на нее молиться. Не завидую поклонникам Беттины, плохо им придется, когда я умру. Она сочтет, что ни один и в подметки мне не годится. Бедняги. До чего же их будет злить эта расплывчатая фотография на камине и холодное молчание девочки. «А ты сама-то читала его писанину?» Беттина разгонит всю эту желторотую шпану и кончит восторгами и упоением в постели какого-нибудь господина в летах, брюзги вроде меня, плешивого и склонного выпить лишнее. Глупая штука жизнь.

Продадут ли мои Лоссан? Сразу же, с перепугу, за бесценок? Или сначала года два будут упрямо биться и отступят с честью? «Ради детей я все сделал а, чтобы сохранить дом, и ведь Робер был так к нему привязан! Но, увы, это невозможно…»

Ох уж эта жестокость, обращенная на тех, кого больше нет! Раны, наносимые жертвам, чье тело и душа больше не способны кровоточить, рассудительный героизм живых… Как я все это заранее ненавижу! Да, я хотел бы, чтобы все осталось, как есть, на своих местах — тут домашние туфли, там вечная ручка… Пусть мой вязаный жилет отдадут на съедение моли, пусть превратят Лоссан в музей. Музей сугубо личный, без посетителей, без смысла и цели; как бы музей в себе; все оцепенело бы там вокруг моей тени, мимолетная жизнь моя, мотылек-однодневка, обратясь в прах, перешла бы в вечность… Все пугает меня, слишком пугает, и я не прикидываюсь бодрячком, не уговариваю друзей поскорее забывать, а вдов — выходить снова замуж. И раз уж поневоле приходится думать о том, как все пойдет и как переменится после меня, будьте так любезны, увольте меня от лицемерия! Дайте позубоскалить — я не знаю иного способа устоять, когда захлестывает вал.

Было воскресенье, и строители не работали, но я все-таки отправился в Лоссан. Приехал около десяти, в церкви как раз звонили к обедне, а под платанами затевалась игра в шары; некоторое время я бродил по стройке, дергал неподатливые двери, прибирал забытые инструменты. Потом поднялся колокольный перезвон, захлопали автомобильные дверцы, заурчали моторы — и я вышел на галерею. Деревня разом ожила. На улице перед входом в кафе было полно машин. Слышались громкие голоса. Те из мужчин, что сами не участвовали в игре, подзадоривали игроков. И вдруг словно бы все смолкло. Я говорю «словно бы», потому что на самом деле люди не замолчали, но в общем говоре пролегла борозда тишины — так расступается толпа из почтительности или страха, пропуская трех женщин в черном. В их лицах не было пи кровинки. Трудно было даже сказать, стары они или молоды. Ничего не замечая вокруг, они пересекли лужайку, где шла игра, миновали мой дом и удалились по дороге, ведущей в город.

И тут я вспомнил, накануне рассказывали, что несколькими днями раньше — я тогда был еще в Париже — автомобильная катастрофа унесла сразу четыре жизни из одной семьи.

Женщины в трауре прошли через толпу односельчан — в этой небольшой деревне, наверно, почти все друг с другом «на ты», — еще столь явно и зримо отмеченные тлетворной печатью смерти, что перед ними все стихало. Зачумленные, неприкасаемые. (Но, конечно, понемногу это впечатление рассеется.) Они и сами не пытались перекинуть мостик между окружающей жизнью и своим временным изгнанием.

Так в моей памяти накладываются друг на друга обрывки виденного и передуманного — наверно, потому, что материал их один и тот же, только по-разному обработан случаем. Не надо искать здесь иносказания. Не надо думать, будто то или это — символ, выражение чего-то другого. Одно другого стоит: всюду тот же страх и те же уловки, при помощи которых люди силятся страх обмануть. Стою на галерее, словно бы причастный к тому, что происходит в деревне, и в то же время посторонний (чтобы меня увидеть, надо задрать голову, да и тогда мне самое большее помахали бы рукой), стою и измеряю силы, которые ненадолго уравновесились во мне, заключили что-то вроде перемирия. Молитвы одних (тех, кто выходил из церкви), ужас других, что пугливо сторонились женщин в черном, и, наконец, вот эта стена у меня под рукой, инструменты, которые я хотел убрать: молоток, мастерки, ватерпас, кувалда. Вера, страх, труд; да, конечно, я просто старая кляча при черпальной машине и хожу на привязи все по тому же кругу. Разве пришел бы я сегодня утром на опустевшую стройку, если б не гнался — по-своему, тяжеловесно — за призраком? Много ли значит невозмутимое спокойствие домов — два-три жалких столетия, без счету заплат и заплаток, потемневшие от времени стены, — когда все в мире шатко и преходяще. А я, муравей, недоверчивая букашка, я все упорствую!

Не забыл ли я, описывая эти места, упомянуть, что над деревней возвышаются в каких-нибудь двух сотнях шагов одна от другой две звонницы? Одна при церкви, где над входом изображена библия, другая — при часовне, увенчанная крестом. Ну вот, все сказано. Три женщины в трауре, их лица, белые как мел, — это просто призыв к порядку, потому что я прикидываюсь глухим. Так говорите громче! Говорите со мной громче, кричите во весь голос! А вы только подаете мне двусмысленные знаки. Что же, в ноги вам кланяться?

В общем-то у нас с вами профессии немножко похожие. Я ж вам говорил, тут надо разбираться в людях… Признаюсь по чести, мосье, меня что увлекает в моем занятии, так сказать, человеческая сторона: варишься в самой гуще, извините за такие пошлые слова. Ведь ко мне кто только не приходит — и желторотые птенцы без гроша за душой, и люди с кой-каким положением, кому надо приличия соблюсти, и старики, кто вышел на покой, этих тянет на травку, на солнышко, а вчера вот приезжала вдова с дочкой… Это ж сама жизнь и есть! Люди мне доверяются. Иной закадычному другу, с кем годами знался, того не скажет, что мне в конторе за десять минут выложит, хоть Жозетту спросите. А как же иначе: дом не шутка. Когда коснется до денег, поневоле во все входишь, вроде духовника, догадываешься, как там в семье, что ладится, что не ладится. И вовсе я не охотник совать нос в чужие дела. Никого за язык не тяну… Просто уж так получается. Мы ведь отчасти лекари… виноват? Что ж, может, вы и правы… Иной раз я их даже останавливаю. Лишние откровенности при нашей профессии тоже ни к чему. Вывернется человек наизнанку, а потом пожалеет, на тебя же озлится — и, прости-прощай, сорвалась сделка. Я всегда говорю: наша забота — ком-мер-ция. Поэзия там, доверие — это все цветочки вокруг настоящего-то дела. Как я называю, человеческая сторона. Но дело — оно прежде всего. Вот по этому самому, как на духу вам признаюсь, такие люди мне в конце концов не больно интересны. У каждого своих хлопот вдоволь, верно я говорю? Разве что какой-нибудь случай из ряду вон. Но, конечно, когда любишь свое занятие, иной раз и увлечешься, войдешь в азарт. Говоришь себе: вот этим надо помочь, дай-ка я их поддержу, выслушаю, пускай разберутся, что у них там к чему, где правда, а где вранье. Ежели я это сумею, так у них начнется совсем новая жизнь. Про это всегда забывают. В нашем обществе, мосье, самый главный человек — кто торгует. Вот я сколько раз говорил, я не одни дома продаю. Счастье продаю, несчастье. Я, можно сказать, продавец жизни. Бывают такие люди, все-то у них идет через пень колоду, а поселишь их в красивой загородной вилле — хоп! — и свернули на другую колею… Встретишь через год — не узнать! А некоторые еще говорят, что мы больно много берем за комиссию… даже смешно слушать.

Дорога, что ведет через Пон-Сен-Жан и плоскогорье, пустынна. Я еду медленно, боковое стекло опущено, но в полях еще не пахнет весной. Приезжаю в Лоссан, и, едва успеваю заглушить мотор, меня охватывает тишина. Словно удивленная, полная недвижных деревьев тишина межвременья, когда одна пора года сменяет другую. Минутами издали донесется постукивание мельничного колеса, закудахчут куры мадам Блан, и опять вокруг под лучами солнца покой и безмятежность.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: