Подходит мосье Андре. Он принес почту. Почтальон вывихнул ногу, ему уже лучше. Но ему все еще не дали малолитражки для разъездов по округе… Кто сидит в конторе, тем плевать, сколько тут топаешь километров! Мосье Андре обернул шею огромным платком: небо затягивается, уверяет он, вот уже и ветер подул. А его и так кашель одолел. С холма спускается трактор Мартинеса и тащит прицеп-платформу, а на ней куча детворы, они возвращаются с виноградника. По звукам, что стекают с холма к деревне, по какому-то оживлению угадываешь — настал час обеда. Вот и колокола зазвонили, залаяла собака, через минуту лают уже все псы наперебой. Мы щуримся на солнце.
Что же мне делать? Упрямое постоянство этой жизни, спокон веку одной и той же, многотерпеливой и неодолимой, ее хитрые повадки, ее угрюмая скрытность, ее стойкость и мужество — все это внезапно кажется мне какой-то чудовищной ошибкой: где-то далеко отсюда кто-то просчитался, но меня это словно бы уже не касается…
Бешусь? Нет, не то чтобы бесился. Меня бесят люди жалкие, никудышные. А они не такие. Хотя заметьте, иной раз и жалко их было, тут дело тонкое, не вдруг и объяснишь. Ведь в конце-то концов, мосье, будем откровенны, нелегко быть маленьким человеком… Отец мадам Фромажо, моей супруги, торговал всякой мелочью. Вразнос. И я этого не стыжусь. И, между нами говоря, году в сорок втором — сорок третьем в департаменте Эры и Луары на недвижимости тоже разжиться было трудновато. Но я всегда говорю, унывать не надо. Бывали времена и похуже, так стоит ли плакаться? Одно вам скажу: кривлянье разное сносить больше никому не охота. Во всяком случае, это не по мне. Жалобы, стоны, ахи, охи. Когда насидишься без хлеба, тошно смотреть, если кто фыркает на пироги. Но пироги-то бывают разные. Вот ведь какая штука. Я ж говорю, тут дело тонкое! В общем, мосье, всяк на свой лад мучается. Почему я и говорю про жалость. Когда они только-только поселились в Лоссане, раза три случалось мне нагрянуть к ним, не предупредивши, и уж до того было неловко, ну прямо как в замочную скважину подглядываю. Вот стою перед ними, толкую про дело, из-за чего приехал, а сам чувствую — вроде выслеживаю исподтишка. Поди пойми, отчего это… После, когда ребята ихние приехали на каникулы, стало полегче. По крайней мере в деревне нам так говорили. Но деревня, мосье…
Гроза собиралась весь день. Порой казалось, что она уйдет в сторону Испании, порой она словно бы поворачивала к острову Камарг и к Роне. От ос отбоя не было. Полька валялась на крыльце. От хмурого неба все уже выглядело по-осеннему; и под вечер по стенам внутреннего дворика во множестве разгуливали скорпионы. Один (должно быть, через окно гардеробной) пробрался к лестнице, застыл на выбеленной стене и, нацелив жало, озирал все вокруг. Когда я зажег свет, он озлился, кинулся было на меня, потом в сторону — и забился в щель между ступеньками, но как следует спрятаться ему не удалось. Я чиркнул спичкой: в узкой трещине поблескивали две черные клешни. Я поднес огонек ближе, и оно, вздрогнув, съежилось, забилось еще глубже в щель. За день я взмок, рубашка липла к телу — меня бросило в дрожь, я отшвырнул погасшую спичку и пошел наверх. Все равно мне их всех не перебить… Я закрыл ставни гостиной, отворил единственное окно, затянутое москитной сеткой: за нею уже толклась ночная мошкара. Явилась Беттина — босая, в старых джинсах, в свободной белой блузе. Она до того загорела, что в этот вечерний час кожа отливает синевой. На лице, всегда таком спокойном, печать непривычной усталости.
— Не ходи босиком, — говорю, — тут эти…
— Знаю, твои заклятые враги… Я тебя видела там, на лестнице…
Она подошла ко мне, обняла за плечи. И это тоже непривычно. Должно быть, она только что выгладила блузу — и сама ткань пахнет свежестью, чистотой, порядком, но только не детством. Детство кончилось. Я откинул голову, закрыл глаза, ощутил затылком ее нежную грудь и плечо. Газета соскользнула мне на колени.
— «Монд» провалился в тартарары, — сказала Беттина.
— Весь свет провалился в тартарары, — ответил я.
Когда она смеется, в ней трепещет какая-то птица, дрожит, напряженно подстерегает какой-то зверек, которого я уже не смею назвать ее именем. Кто сумеет спокойно выговорить «Беттина», когда почувствует, как ты смеешься? Я уже не умею позвать так, чтобы не резнуло слух и тебе и другим — мне изменит голос.
Слышно, как внизу то ли отбивается, то ли хохочет Робер, во всяком случае, в ванной шум и возня. Ролан молча копается в своих бесчисленных отвертках.
— Ты становишься близоруким, Ролан? Ты совсем зарылся носом в транзистор.
Он что-то ворчит. Сегодня после обеда то и дело слышится воркотня или сердитые, отрывистые слова. Роза что-то разбила. Женевьева к бурям относится с философским спокойствием, но, должно быть, под конец повседневного плавания остается совсем без сил. Скоро и она придет в гостиную. Она попытается совершить невозможное — устроить хотя бы подобие сквозняка — и скажет Беттине:
— Приготовь нам чего-нибудь выпить, детка…
Недавно мы обучили нашу дочь смешивать коктейли из джина и вермута. Беттина потешается надо мной:
— Девять десятых джина и одна десятая мартини — будет не слишком слабо?
— Сто раз тебе повторять, — ворчит Ролан, не поднимая глаз: — Мартини-в-джине-не-для-запаха-а-только-для-напоминания-о-запахе. Ясно?
Таковы наши вечерние обряды. Достойно изумления, что мы соблюдаем их и сегодня, в такую жару. Едва Беттина кончила сбивать коктейль, на холодном шейкере оседает пар. На миг она прижимается к нему лбом и вздыхает. Теперь мы будем пить — долго, неторопливо — и ждать, чтобы закружилась голова. Вот уже десять дней, как я ни разу не садился за письменный стол. Знают ли они об этом?
Кстати, о бароне, я видел, что дела у них не так уж плохи, и хотел сосватать им одного малого из-под Арля, он мне раз оказал услугу. Ну и дал я маху! Никогда не надо надеяться на других. Только попадешь впросак. В Лоссане мне как-то сказали, что им нужен старинный ларь — «саркофаг». Я это словечко запомнил. И сказал тому арлезианцу, а он в ответ: у меня, мол, есть как раз то, что им требуется. А надо вам сказать, он работает в этаком сараище, там всякого товара битком набито. По-моему, это просто-напросто хлам, старая пыльная рухлядь, но ладно, замнем. В общем, связал я их друг с дружкой, условились — арлезианец приедет к ним и «преподнесет» ларь, так он выразился. И объяснил мне порядки ихней фирмы: привозят мебель и, не говоря худого слова, оставляют вам на неделю, а уж потом являются узнать, чем дело пахнет. Здорово придумано: за неделю вроде люди и привыкли, и отказываться неловко, ну и вообще. И что же оказалось! Саркофаг этот самый — копия, подделка, да еще дрянная, чистейшей воды жульство! От настоящего насилу отличишь, подмалевано, подчищено, стыд и срам… Ну и выслушал же я лекцию — про подлинность, про честность, про всякую липу, про пустую трату времени, и что хорошо, а что плохо, и почему… Главное, это была копия, вот что его, видно, больше всего разозлило. А потом еще и Пизенс явился меня отчитывать. Тут уж и я начал злиться. Поучал он меня, поучал, и как барон, и как торгаш: мол, не надо сбивать цену, выдавать кошку за чернобурку и прочее. Заметьте, я все выслушал до конца, я люблю понять человека. Ежели, мол, я хочу обзавестись новой клиентурой, заняться еще чем-то, кроме недвижимости, надо в своем товаре разбираться. Ладно, я его выслушал, как пай-мальчик. Но это все цветочки, то ли дальше было! Дней через десять заехал я в Лоссан, дай, думаю, еще разок извинюсь, что ненароком его подвел. Стал объяснять — я, мол, в этих вещах не разбираюсь, мне страх как неприятно — и что ж он, по-вашему? «Вы все про ту липу, дорогой мой Фромажо?..» И повел по всему дому, стал показывать всю мебель подряд, которая настоящая, которая липовая и как это узнать… Так вот, по его выходило, что там половина — подделка. Тогда, спрашивается, чего он раскипятился? Вот объясните мне, сделайте милость: накричал, обидел… По чести скажу, сильно меня это задело. В тот вечер мадам Фромажо, супруга моя, стала говорить — мол, нечего тебе с ними, с гордецами, знаться, гусь свинье не товарищ, так я и спорить не стал. Больше я до ихних шкафов и кресел не касаюсь, только и всего.