— Да мы, с первого курса!..

А Виленкин, который не просмотрел Булгакова, говорит:

— А Володю мы просмотрели…

Володя не был самым ярким на курсе, не был ведущим, что, может быть, и хорошо. Вот такое ощущение спокойного равновесия, без соперничества, — оно у них было.

— А отношение Высоцкого к процессу Синявского и Даниэля? Об этом процессе он пишет в письме Коха-новскому в Магадан

— Отношение сложное. Мы действительно многого не знали. Андрей Донатович был не то что кумиром Володи, — он был почти близким родственником. Но Володя не знал, что Синявский не только критик, но и писатель. О том, что Андрей Донатович пишет фантастические рассказы, он узнал еще до процесса. Однажды он пришел с квадратными глазами и принес рассказ Синявского «Пхенц», не зная, что этот рассказ уже опубликован на западе под псевдонимом Абрам Терц. Рассказ действительно потрясающий…

«Пхенц» — это рассказ про горбуна, который на самом деле не горбун, а пришелец, а горб — потому, что он прячет крылья. Заброшенный на Землю, очень одинокий, — никак не может найти своих. Он не знает, что они все погибли. Живет в качестве всеми презираемого горбуна… Однажды встречает человека с горбом и думает, что у него тоже — крылья. Причем до самого последнего момента мы не знаем, что это пришелец и что у него вместо горба крылья. Просто — история про противного горбуна, которого ненавидят соседи и он страдает от этого.

Он приглядывается к другому горбуну, и мы думаем, что он просто ищет, с кем бы поговорить… Он идет к этому горбуну, звонит в дверь. Тот открывает, и первый горбун говорит только одно слово:

— Пхенц.

И второй горбун его выгоняет, — просто спускает с лестницы. И вот пришелец, одинокий, приходит домой, ждет, пока все соседи улягутся спать… Запирается в ванной, снимает пиджак, с трудом освобождается от рубашки и жилета, которыми он себя стягивает, как корсетом… И в теплой воде расправляет сломанные, ломающиеся от напряжения — крылья!

Володя был потрясен. На уровне той фантастики, которая была тогда-и вдруг-такое! Даже не фантастика, а что-то высокое.

О том, что Андрей Донатович взял себе псевдоним, — этого Володя не знал, но он чувствовал благодарность за то, как Донатович всех берег. Чувствовал и вину какую-то и зависть к тем немногим, которые все-таки знали, — ревность какая-то к ним. И не осуждение, а горестное удивление — все-таки отдавать свои вещи за рубеж… Нам всегда хотелось, чтобы все хорошее было здесь, на нашей земле. Тогда Володя не мог видеть так далеко, как Андрей Донатович: уж очень он был молодой… Наверное, Володе казалось, что с такими рассказами благороднее погибнуть на костре.

Возвращение к мыслям о процессе было во время работы над «Галилеем» — это и по времени почти совпадало… Помните последние два монолога: плохой и хороший конец пьесы? Володя соотносил хитрость Галилея: вот его книгу ученик куда-то повезет, что в Париже ее увидит Декарт… Соотношение было какое-то… Но и тогда Володе казалось, что правду надо говорить на месте. Уж очень были шестидесятые… Дело не в том, что мы были наивны и во все верили — как раз во многое мы не верили, но все-таки мы дети военного поколения. Для нас немецкий язык — плохой язык. Фашисты! Заграница — это плохо. Я ще-то читала, что потом у Володи это откликнулось каким-то печальным недоразумением: ведь победили-то мы, а как у н и х хорошо — у немцев, у японцев. Очень это было в нашем поколении сильно.

— Вернемся еще дальше назад: вспоминал ли Высоцкий о детстве, о школе?

— Мало, очень мало. То есть, о школе я ни разу не слышала. Но что значит — воспоминания о школе? Это друзья:

Володя Акимов, Гарик Кохановский, Яша Безродный, Ар* каша Свидерский… Да, о ребятах говорил… Но я не помню, чтобы он назвал кого-нибудь из учителей, — никогда не слыхала. И чтобы рассказывал какие-то школьные эпизоды — тоже никогда. Я думаю, отчасти потому, что там — на Большом Каретном — настолько большое значение имела семья Левы Кочаряна, что все остальные воспоминания были очень среднего уровня. Я никогда не помню, чтобы ему хотелось пойти в школу, на вечер встречи… Я даже номера этой школы не знала, хотя могла бы легко запомнить, потому что у меня была 186-я квартира. И мне кажется, я понимаю, почему он не вспоминал о детстве, о школе… Ведь Володя, в сущности, действительно был очень веселым человеком, и что-то страшное он просто блокировал. Как гематома это у него зарастало и в общий обмен веществ не попадало — а лежало внутри, лежало каким-то страшным грузом. И даже «Баллада о детстве» — это баллада, это нечто историческое, — почти эпос. Своего лирического восприятия, трагичности там нет. Вот того мотива, когда Володя спрашивает Нину Максимовну:

— Мама, что такое счастье? Это манная каша без комков?…

Или что-то в этом роде, не помню точно…

Помните, как Лида Сарнова вспоминает, что ее пронзила жалость, когда она его в первый раз увидела? Ну, никак этого не сказать про Володю! Чтобы кого-то, когда-то глядя на него, могла пронзить жалость. Он всегда казался сильным, веселым… Он себя от этого отделил, как бы сохранил себя… А там должны были быть какие-то страшные воспоминания — в том числе и бомбежки, и голод, и бедная одежда… И размышления на тему, почему мама и папа живут в разных местах… И ревнивая любовь к тете Жене, привязанность к Лиде, которая пожалела его… Другие, может быть, тоже жалели, но не показывали вида, а Лида по молодости раскрылась.

Мне кажется, что были вот эти внутренние, задавленные воспоминания о детстве, и та жажда — наесться досыта, и чтобы была прочная крыша над головой, и чтобы папа и мама были вместе… И, наверное, много-много людей, которых жалко… И когда это было задавлено долго-долго, когда он не трогал этого, старался не вспоминать — это и был тот двигатель, та жажда, чтобы всем было хорошо. Это тот двигатель, который заработал. И Володя своим хохотом и весельем это исправлял, — это какая-то сублимация.

Ну, не вспоминал про школу! Меньше, чем все они. Казалось бы, а почему не вспоминать?! Было что-то смешное, были какие-то хохмы, — а ведь все это мы знаем только со слов ребят, — сам он никогда об этом не рассказывал.

Но ведь все про детство рассказывают! Я же ему без конца рассказывала… Ему нравилось, что у меня была бабушка, которая все на свете знала, все читала, — ходячая энциклопедия… Что все могли ей позвонить и спросить у нее что угодно. Ему нравилось, что она не работала, а занималась домом… И Володя хотел, чтобы и я не работала, чтобы сидела с детьми, и что вообще женщины должны салоны держать и детей воспитывать…

А сам ничего не рассказывал. Редко-редко: какую-нибудь мелочь… Вот про ту фотографию, где он в тюльпанах стоит, — теперь говорят, что это в Малаховке, а он говорил, что это в Оренбурге, Бузулуке или что-то в этом роде…

— А про Бантоша рассказывая?

— Про Жору рассказывал. Со злостью и с хохотом. Рассказывал как про преодоленное. Терпеть он его, конечно, не мог. Но опять же — как рассказывал? Как Жора Бантош боялся Гисю Моисеевну. Как весь дом содрогался при виде Жоры Бантоша, а Гися Моисеевна, бросив котлету, которую она в этот момент валяла в сухарях, — бежала, кричала на него, махала кулаками, тряпками, — приходила обратно, поднимала котлету и продолжала дальше ее валять. То есть, не без смеха. Я от него никогда не слышала, что «вот, бедная мама…» Просто как факт.

— Кроме домов на Первой Мещанской и на Большом Каретном — было еще одно родное место — квартира Епифанцева в Каретном ряду

— Володя Жору любил и к Лиде — его жене — очень хорошо относился. Жора постоянно пытался писать пьесы, мечтал открыть театр, в котором бы шла научная фантастика. В этой связи мы и к Стругацкому ходили… Но то, что Володины некоторые песни написаны были для Жориной пьесы, — я думаю, что это не так. И еще Жора в то время писал — я не знаю, как это назвать: пьеса или роман, а называлось это, по-моему, «Конгломерат».

— Попытка создать московский молодежный экспериментальный театр как-то отразилась на Вашей жизни?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: