Он был моим учителем и знал больше, чем я. Даже гораздо больше, бесконечно больше, — казалось, он знает все, и никогда я не встречал никого, кто обладал бы большими знаниями. И не только в той или иной области науки, но и по всем житейским вопросам, и что больше всего меня бесило — у него была твердая позиция, было свое мнение, — и свои взгляды он выражал открыто и упрямо.
«Чего только этот тип не воображает о себе! — ворчал я. — Похоже, что он считает себя кладезем премудрости, мы еще выбьем всезнайство из этого паршивца…»
«Ага, — злобно ликовал я, — пусть бы он лучше подумал о своей расхлябанной походке, этот книжный червь и домосед. При забеге на тысячу метров ему можно дать восемьсот метров форы и все-таки обогнать его».
Все, что можно было бы собрать против него, накапливалось во мне, чтобы я мог противостоять его превосходству.
В своем воображении я приписывал ему подлейшие преступления, осуществленные в глубокой тайне, сочинял о нем грязнейшие адюльтерные истории и угрожал ему мысленно: «Мы все выведем на чистую воду, погоди-ка, мы доберемся до тебя».
«Нужны мне твои знания, — ополчался я против него, — плевать мне на твои истины, ты, старый болван!» Он был на двадцать лет старше меня, и я тешил свое воображение тем, что представлял себе, как он умрет от тяжкой болезни, а я приду на его похороны. «Прав тот, кто выживает», — говорил я, хвастаясь своей молодостью; мне и в самом деле казалось тогда едва ли не моей заслугой, что я молод.
Так я цеплялся за все, что, как мне думалось, могло поставить меня выше моего учителя, ибо сам я был — и это явствовало из всего моего поведения — ленив и никчемен, правда, при всем моем невежестве, у меня была, по-видимому, нечистая совесть, — ведь иначе учитель не обладал бы для меня такой неодолимой притягательной силой, которую я пытался побороть столь глупым образом.
Но я считал его своим врагом.
Я воображал, что он шел за мною по пятам, что он преследовал меня, и придумывал всевозможные уловки, чтобы ускользнуть от него или отомстить ему разными скверными выходками. Даже гонорар, который мой отец поручал передать ему, я брал себе и покупал на эти деньги в «Лавке чудес» зловонные петарды, лягушек-хлопушек и прочие взрывающиеся игрушки, которыми я хотел его позлить.
Особенно же раздражало меня, когда учитель делал вид, что он мне ровня, е, разговаривая на повседневные темы, смеясь и шутя, держался как мальчишка, а однажды даже предложил пойти со мной в воскресенье на футбол.
«Ага, — злорадствовал я, — теперь еще и эта затея; кто знает, что за этим кроется, — ведь он такой пройдоха…»
И так тянулось годами. И вот он умер, этот столь странно ненавистный мне учитель.
И в день его похорон мне стало ясно, что я провожаю в могилу своего лучшего друга.
Его знания, которым я строптиво противился, вошли в меня против моей воли, — правда, в незначительной мере, ибо приобрести все его знания я не смог бы при самых лучших намерениях.
К тому же, усваивал я знания не потому, что стремился к образованию, а потому, что хотел ему насолить; я хотел все знать лучше его, чтобы истина была на моей стороне и чтобы последнее слово тоже было за мной: так враждебно я относился к нему. И это враждебное отношение толкало меня на яростную учебу, и я просиживал над книгами дни и ночи, я штурмовал науки и знания, чтобы нанести ему полное поражение, к которому я стремился со всей страстью.
Я часто называл его моим «злейшим врагом». И этому злейшему врагу я обязан тем, что из меня что-то получилось. Еще и ныне — более чем сорок лет спустя — я питаюсь его знаниями. Он сделал меня человеком. Я никогда не стану таким, как он, ибо своими знаниями и своей нравственной силой он стоит недосягаемо высоко надо мной. Но он стал для меня своего рода совестью, и, собираясь что-либо предпринять, я спрашиваю себя: «А что бы он сказал на сей счет?» И то, что я пишу, я мысленно даю читать ему первому. Его приговор строг, но верен и справедлив.
Никогда не забуду я его глаза, от взгляда которых не могу укрыться и по сей день. Мне казалось, что они меня пронзают, что они обнажают все мои тайны. Долго я не мог выдерживать их взгляда и научился делать это только тогда, когда был уверен, что сделал что-то хорошее. А взгляд этот был добрым и понимающим, он видел мою никчемность, и именно его превосходство в доброте так возбуждало меня против него, — возбуждало настолько, что мне нередко хотелось, чтобы учитель в гневе побил меня или сказал мне грубое слово. Но он никогда не делал этого. Он только смотрел на меня с грустью, с такой невыразимой грустью, словно смотрит в бездну бесчеловечности и словно в моем облике ему открывались беды и горести всего человеческого рода. Но стал ли бы он отдавать мне так много сил, если бы видел во мне безнадежный случай? Он никогда не говорил об этом, даже намеками. Может быть, он в самом деле только выполнял свой долг, не считаясь с тем, что перед ним — безнадежный случай. До его смерти ничто не говорило о том, что я стану человеком, который хотя бы отчасти отвечал его идеалам, — но он хотел испробовать все возможности…
Так пусть же после стольких долгих и тяжких лет будет поставлен ему памятник в этой книге: ему, кто был некогда моим учителем, который остался им на всю мою жизнь и останется им до конца моей жизни, этому незабываемому, безымянному человеку: моему большому врагу, который был моим лучшим другом.
Говорящий «НЕТ!»
Решительно на все, что говорил мой отец, я отвечал — нет. Каждому из его приказаний я следовал с неохотой. Я противился согласию с ним даже тогда, когда должен был признаться самому себе, что его суждение было верным. В этом протесте я ощущал свою самостоятельность, свою личность. У меня было, таким образом, «свое мнение», которое нередко выражалось в том, что синее небо, если отец называл его синим, я называл красным. «Отвратительная погода!» — восклицал я, если отец расхваливал чудесный летний день.
И я не замечал, каким несамостоятельным был тогда, когда упрямо утверждал противоположное тому, что высказывалось другими. В моей воображаемой свободе я был до смешного несвободен, и моя высокоценимая мною личность была обезличена до безличности.
Прошло немного времени, и окружающие заметили и точно оценили овладевший мною дух противоречия. Мой отец уже не говорил мне больше: «Прочитай ту или иную книгу», — когда он хотел, чтобы я ее прочитал, а говорил: «Эту книгу я строжайше запрещаю тебе читать», — при этом он мог быть уверен, что я не только прочитаю, но и основательно изучу эту книгу. Так постепенно стал я поступать в полном согласии с волей моих родителей, которые требовали от меня обратное тому, чего они, в сущности, желали. Я же ходил надутый, полный гордости за свою личность, которая, как мне представлялось, постепенно «брала верх» над моими родителями.
Еще один враг
Всезнайка был хилым парнишкой и с детских лет носил очки с толстыми стеклами, — он сам говорил, посмеиваясь, что стал близоруким от своего всезнайства. Из-за его близорукости и хилости я сперва относился к нему снисходительно и даже при случае защищал его, потом мое отношение сделалось неприязненным, то была почти что ненависть, вызванная подозрением, что Всезнайка использует свое всезнайство, чтобы унизить меня и вызвать во мне презрение к самому себе. В его присутствии я казался себе глупым до непристойности.
«Я тебя с твоим дурацким всеведением еще поставлю на место», — грозился я и тузил его.
Однако, к моему удивлению, всезнайство не улетучивалось из его головы после моих побоев, тогда как я себе казался еще глупее после того, как бил его.
Я стал думать о других средствах, которыми мог бы опорочить всеведение этого Всезнайки.
Так взялся я за словари и, совсем как в моих сражениях с учителем, стал выискивать всевозможные невероятные имена и выражения, а потом спрашивал о них Всезнайку, учиняя ему этакие пренеприятные допросы. Я ликовал. Всезнайка срезался на этих экзаменах, «провалился с треском», как я тогда выражался.