Он был поэтом и написал множество произведений. Он был, вне всякого сомнения, очень одаренным литератором, правда, привык работать неровно, рывками. Поэтому он обнародовал много такого, что не выдерживало критики сразу же при своем появлении. Был он человеком, который не строил себе иллюзий. Свою деятельность он не переоценивал; им владело чувство неопределенной грусти, и это чувство нередко получало волнующее выражение в его произведениях. Со смертью он спознался давно, с юных лет, — она была близка его воображению во всех ее видах. Уже задолго до своей кончины он приготовился умереть, — в сущности, вся его жизнь была посвящена ожиданию смертного часа, прощание и уход были лейтмотивом его лучших стихов. Он ясно понимал, что из его творений останутся жить лишь немногие. Он презирал однодневные литературные успехи, хотя не чуждался их, то как своего рода «стимуляторов», то как своего рода утешения.
И вот, когда пришла смерть, он должен был испросить у нее отсрочку. Бормотанием и знаками он дал понять, чтобы ему принесли одну из его книг. Затем ему помогли раскрыть книгу на соответствующей странице. На этой странице было помещено стихотворение, ничем особым не примечательное, стихотворение о влюбленных, которые переселились из превращенного в руины города на уцелевшее кладбище, чтобы в мертвой тишине принадлежать друг другу. Умирающий указал на одно слово в стихотворении и попытался стереть его пальцем. Ему подали карандаш, и он вычеркнул дрожащей рукой это слово, затер его, царапая карандашом, и с усилием надписал над ним другое слово, которое хотел бы видеть на месте прежнего.
Честно говоря, это была совершенно несущественная замена, которая ни малейшим образом не меняла смысла фразы.
Прежде было: «Посыпанная белым гравием дорога уходила в воспоминания». Вместо этого следовало читать: «… дорога терялась в воспоминаниях». Вместо «уходила» — «терялась».
Со вздохом облегчения умирающий вновь откинулся на подушку. Видимо, у него было такое чувство, словно этой незначительной поправкой он многое поправил. Быть может, он хотел этим дать понять, что нужно до последнего вздоха неотступно стремиться исправлять свой стиль, исправлять свою жизнь. Он считал, что заменил неудачный оборот речи более точным, он еще в этот последний миг что-то вычеркнул из своей жизни и написал что-то новое вместо зачеркнутого. Это последнее напряжение сил было не чем иным, как попыткой, напрягая угасающее сознание, произвести этой незначительной корректурой большую корректуру своей жизни. Он вычеркнул из нее ошибочное и поставил правдивое на место ложного. Вместо «уходила» — «терялась». Конечно, тут могло быть и другое слово, и другой оборот речи, — не в том дело. Было сделано исправление. И этот еще раз перед лицом смерти собравшийся с силами человек, преисполненный решимости к уточнению и исправлению, эта оставшаяся в памяти людей картина его ухода, — придали его жизни и творчеству новый смысл и новое значение; в этот предсмертный час поэт сам превратился в стихотворение, — в стихотворение собственного сочинения, — его последнее и лучшее.
На развалинах одной виллы
Сидя на развалинах виллы, принадлежавшей богатому человеку, любуясь темно-синей от вечернего света морской гладью, нагибаясь иногда, чтобы извлечь из мусора обрывки бумаги и узнать из них хоть что-то, характеризующее бывшего владельца этой чудесно расположенной летней резиденции, — я размышляю о жизни и занятиях этих богатых людей, из которых иные, как и хозяин этой разрушенной виллы, обладали не только деньгами, но и умом, вкусом, образованием; им порою нельзя отказать в гуманных чувствах, в чуткости к жизни сердца. Облик богатого человека, который возникает из обрывков его книг, не лишен известного обаяния: богатый человек в расцвете лет, юрист с широкой практикой, любитель женщин, знаток вин, гурман, в равной мере интересующийся как духовной пищей, так и спортом, в литературе преимущественно интересующийся творчеством древних греков и произведениями современного декаданса, считающий своими любимыми поэтами Гёльдерлина и Малларме. Это последний бюргер, скептически относящийся к бюргерству и его «миссии», презирающий буржуазию, к которой он принадлежит. Он был против нацистов; некоторые извлеченные из хлама и поддающиеся расшифровке обрывки писем безусловно свидетельствуют об этом. Он был против нацистов потому, что они угрожали его покою; он совсем не хотел быть постоянно занятым, хотел жить спокойно и наслаждаться… Ему хотелось наслаждаться всем, что создали до него десятки поколений, быть воплощением «конца века», чертой, подведенной под прошлым, да, в сущности, он ею и стал, этот гедонист с хорошим вкусом. Такие люди не находят себе продолжателей. В стремлении защитить гедонизм буржуазия утрачивает всякий вкус и должна удовлетворяться все более грубыми наслаждениями. Ее вкус извращается, средства, с помощью которых она доставляет себе наслаждения, мельчают. Их уже нет и в помине там, где наша молодежь открыла свой лагерь, прямо напротив обращенной в развалины виллы. «Посторонним вход запрещен». Эту табличку буржуа в свое время прибил над входом в свой дом и при входе на свой участок. Нам не нужны такие таблички, такие запреты. И если бы посторонние явились на нашу землю, мы выставили бы их самым решительным образом.
Сидя на развалинах виллы, принадлежавшей богатому человеку, я вслушиваюсь в разговор нескольких бюргеров, медленно идущих мимо меня, — они жалуются друг другу, что не могут себе позволить того или иного, это, мол, бесстыдство, что им не дано больше быть господами и что теперь другие тоже хотят получить свою долю. Эти люди озлобленно и воинственно жаждут наслаждений, — они живут мыслями, которые неудержимо ведут их к гибели. Словно загипнотизированные, идут они навстречу своему концу. А на их площадке для игры в гольф играет наша молодежь.
Страх
Ничего не боюсь я так, ничто меня так не отпугивает, ничто не внушает мне такой страх, как возможность остаться наедине с собой. Это пребывание лицом к лицу с самим собой мучает меня как дыба, на которой я корчусь; мне словно учиняется мучительный допрос, от которого никак не уйти, стоит мне только остаться наедине с собой! Вот почему я не хочу быть один и делаю все, чтобы избегнуть самого себя. О, разумеется, у меня много дел, я очень занятой человек, и дела занимают меня даже в часы отдыха; и если мне начинает угрожать разговор с самим собой, я сразу же вспоминаю об упущениях в работе и принимаюсь их наверстывать.
Наконец, если я все-таки окажусь обреченным на беседу с собой, мне на помощь придут книга или газета, и я проведу с ними время, лишь бы избежать этого ужасающего одинокого раздумья! Я читаю и читаю, читаю, чтобы уйти от себя, отстраниться от той пропасти, которая зияет где-то рядом со мной и в которую я должен заглянуть, если отведу свой взор от книги. И даже если книга плохая или безмерно скучная, я цепляюсь за нее и стараюсь не отводить от нее взгляда. Ведь так я провожу свое время с пользой, — не в одиноком раздумье.
Еще полезнее провожу я время, когда сижу среди людей, один среди многих; общение согревает меня и помогает мне забыть, что и в их среде я все-таки одинок, единица среди множества. Если и тут мне угрожает разговор с самим собой, я обращаюсь к соседу и завожу с ним разговор; я спрашиваю о том, что он наверняка знает и его радует возможность высказать мне свои назидания. «Ах, какого милого человека я встретил на днях в кафе», — рассказывает он, даже и не подозревая, как я благодарен ему, моему спасителю. Он спас меня от меня самого, от моего одиночества.
Разве я не хочу ничего знать о самом себе? Разве я и впрямь ничего так не страшусь, как знакомства с самим собой? Разве разговор с самим собой таит для меня жизненно опасные, смертоносные открытия? Я беру на себя обязанности, ответственные дела — одно за другим — и убеждаю себя, что моя общественная деятельность — это важная задача («для такого плута и хвастуна», — слышу я шепот, идущий оттуда, из моего само-сознания), и убеждаю себя, что при моей нынешней жизни и в общении с другими людьми только и может проявиться все то, что содержится в человеке. (Я даже призываю на помощь цитату из Гете. Но мое самосознание шепчет мне: «Лицемер! Трус!») Однако я замечаю, что я постепенно теряю способность действительно по-человечески общаться с людьми. Я угодил в какое-то промежуточное положение, когда я не вместе с людьми, но и не с самим собой. Не оказываюсь ли я все более и более одиноким оттого, что мне не хватает мужества остаться наедине с собой? И не отрезаю ли я себе путей к людям оттого, что я потерял пути к себе? И не чувствуют ли другие, что я прибегаю к ним, чтобы не остаться одиноким? Может ли такое злоупотребление чувствами породить дружбу, разве не отравлены все отношения тем, что я использую их только ради того, чтобы отвлечь себя от себя самого?