В животе у него урчало.

Рубашка, завернутая на спине, была из суровой грубой ткани, похожей на отсыревшую оберточную бумагу. Быть может, для Францля больнее всяких ударов было то, что весь класс видел, какая на нем дешевая плохая рубашка.

— Скажешь ты или не скажешь?

Голь подошел ко мне и велел еще ниже пригнуть голову Гартингера, и без того свисавшую за край парты. Феку и Фрейшлагу он сделал знак розгой — крепче держать ноги. Как в тисках!

Розга согнулась дугой так, что оба конца ее почти сошлись, и распрямилась со свистом.

Я еще не совсем проснулся, я все еще грезил ужасами минувшей ночи. После собственной казни меня приговорили присутствовать на казни иного рода, и мне казалось, что эта казнь — сон, а та, что я видел во сне, совершилась на самом деле.

Вдруг я заметил, что на куртке у меня не хватает пуговицы, которую я оторвал накануне собственной казни. Пуговица лежала в кармане штанов. Я быстро ощупал ее — это была самая настоящая пуговица, круглая и гладкая, она вернула мне смутное ощущение того, что я не умер.

— Признаешься ли ты, Гартингер, что именно ты задумал прогул и подучил Гастля украсть деньги?

Этот вопрос, заданный с яростью, окончательно вернул меня к действительности, я только теперь почувствовал, что держу голову Гартингера и что она холодная и липкая.

В животе у Гартингера заурчало, и это было как бы ответом на вопрос Голя.

— Раз! Два! — Голь поднял розгу, словно дирижер, и все раскрыли рты, как на уроке пения.

Голь отступил на шаг.

— Это я подговорил его, господин учитель, я, я, я! — Мое «я» вдруг перешло в какую-то икоту. «Мужайся, — уговаривал я себя, — ведь ты хочешь стать генералом!»

Розга повисла в воздухе.

В классе сделалось еще тише. Мне показалось, что в животе у Гартингера заурчало веселее. Я выпустил голову Францля.

Фек и Фрейшлаг отпустили его ноги; ноги дернулись и подскочили кверху.

— Молчать! Держать ноги! Голову вниз!

Было так тихо, что это походило уже на бунт. Недаром Голь скомандовал «молчать!», — тишина громко кричала.

Мы подступили к Гартингеру, точно прислуга к своему орудию. В Обервизенфельде я однажды видел, как это делается.

— Готовность вступиться за товарища, Гастль, делает тебе честь, но ты напрасно стараешься, нас не проведешь.

Кто это «мы», которых не проведешь? О ком говорит Голь?

Посыпались первые удары.

— Виноват я, я один! — крикнул я еще раз при виде полос, которые розга оставляла на теле Гартингера.

— Молчать! Считайте хором!

Класс считал:

— Пятнадцать… Шестнадцать… Семнадцать…

Голь всех вовлек в это дело, я оказался один против целого класса, мое сопротивление было сломлено.

Одна половина моего существа рвалась отпустить голову Гартингера, другая крепко держала. Что-то во мне говорило: «Свинство!» Что-то: «Ты должен! Ничего не поделаешь!»

Хлоп, хлоп… Совсем как во сне, во время моей казни, когда ученики в такт ударам топора хлопали в ладоши.

— Буль-буль, — клокотало что-то в горле у Гартингера, казалось, он вот-вот харкнет кровью.

— Обелиск! Пропилеи! — зашептал я, наклонившись к его уху, и снова пригнул ему голову, на ощупь похожую на примятый резиновый мяч.

С некоторых пор мне казалось, что есть слова, способные делать человека нечувствительным к боли. Их нужно лишь повторить про себя несколько раз подряд. И чем они нелепее, чем неуместнее, тем скорее они оглушают, вызывают оцепенение, полное безразличие.

— Обелиск! Пропилеи!

А может быть, подергать его за уши, и боль, сосредоточенная ниже спины, равномернее распределится по всему телу?

Чернила в чернильнице колыхались.

— Двадцать пять!

Часть класса пропела это, точно ликуя, точно готовая захлопать в ладоши, другая же часть к концу все замедляла счет, а «двадцать пять» и вовсе не произнесла, словно хотела бы растянуть наказание навеки.

— Двадцать пять! Францль, двадцать пять! — обрадованно шептал я ему на ухо; он, наверное, потерял счет, как это было со мной на Новый год, когда я, испуганный поднявшимся трезвоном, перестал считать удары башенных часов.

Я потирал руки, они были липкие и влажные.

Мне очень хотелось осмотреть розгу, такая ли она, какая была до порки, не нужно ли ей поправиться, прежде чем ее снова пустят в дело. Вид у нее был больной и утомленный, она явно осунулась и похудела.

Гартингер застегнул штаны. Я помог ему заправить в них рубашку.

Даже на лице у Францля, помятом и выпачканном, были следы ударов, от которых вздулось все его тело. Я хотел обмыть ему лицо губкой, которой стирают мел с доски, но учитель не позволил:

— Пускай все видят, что его высекли.

— Я не сержусь на тебя, — сказал Гартингер, когда мы возвращались домой. — Так уж оно водится.

— Что так водится?

— Сам знаешь.

Больше он ничего не сказал. Я осмотрел его сзади, хорошо ли заправлена в штаны рубашка.

— Ты все-таки сердишься?!

— Нет, отстань!

Он так и не умыл лица. Вид у него был неприличный, — «неаппетитный», — сказала бы мама, но он не заслонил лицо руками, он открыто нес его через весь город.

Что-то встало между нами. Что-то неотступно преследовало нас и не позволяло нашим взорам встретиться, не позволяло нам прикоснуться друг к другу. Когда я взглядывал на Гартингера, он отворачивался. Я пробовал подтолкнуть его локтем, но он вовремя отстранялся. Быть может, я стал ему противен, оттого что видел его голый зад.

— Тебе еще больно?

Гартингер отвернулся.

— Отстань! Слышишь?

— Я хотел только знать… Ах, Францль, какая страшная ночь… Мне это приснилось, а с тобой сбылось…

Гартингер остановился. Мы были далеко друг от друга, словно стояли на двух отдаленных горных вершинах. У Гартингера просилось на язык какое-то слово, но он проглотил его. Он перешел на другую сторону. Я побежал за ним.

— Ты что, собака?

Я не обиделся.

— Не можешь один ходить?

— Ты не хочешь больше со мной дружить, Францль?

Нужен он мне разве? Да, нужен. Не найду я себе разве другого товарища? Нет, лучшего не найду… Пара он мне разве? Я мигом сравнил его отца со своим. Ну и дурак же я! Он может невесть что вообразить, раз я так держу себя. Дурак я, что бегаю за ним.

— Дурак я, что бегаю за тобой! Наш брат… — Я выпрямился и выпятил грудь.

Опять он проглотил какое-то слово.

Может, поколотить его, а то он сейчас убежит?! Надо вытянуть из него слово, которое он проглотил.

— Вот погоди! — пригрозил я.

Он вдруг заговорил:

— Ты… ты…

Как привязанный, шел я за ним до самого его дома.

— Ну, скажи мне, если не трусишь, скажи! Эх ты… недокормыш!

Гартингер посмотрел на меня, словно мерил меня взглядом.

Далеко ли до меня и какого я роста, — вероятно, он и еще что-то во мне мерил, — его взгляд был холодным и пристальным. Я открыл рот, словно хотел подхватить на лету это слово.

— Ты… ты…

Все во мне раскрылось, чтобы подхватить его на лету.

«Хоть бы руками заслониться! Прикрой лицо», — хотел я сказать себе, но он уже плюнул в меня этим словом.

— Палач…

Я закрыл рот.

Францль исчез в полумраке подъезда.

XIII

Отец сидел за письменным столом. Он сделал маме знак выйти из комнаты. Мама закрыла дверь в гостиную и осталась.

Отец сидел согнувшись, он словно опирался на костыли.

— Почему ты все убегаешь от нас? — сказала мама и сделала шаг ко мне.

— Не беги от нас! — сказал отец и умолк. И мама молчала. У обоих как будто сдавило горло.

«Обелиск… Пропилеи!.. Картофельно-капустно-огуречный салат».

Я весь напружился, я теперь не почувствовал бы удара. Мне даже хотелось, чтобы меня ударили.

История с Кнейзелем была уже известна всему классу. Каждый считал своим долгом расспросить о ней, но я был слишком расстроен, чтобы сочинять великолепные описания казни; в другое время это, конечно, не составило бы для меня труда. Я, что ли, отрубил голову Кнейзелю? Я, что ли, отец? Какое мне до него дело! Но все толпились вокруг меня, почтительно и в то же время робко, словно отец, любитель вставать спозаранку, — это я. Фек и Фрейшлаг даже завидовали. Фек хвастал, будто бы его дядюшка тоже спровадил одного человека на тот свет. Но дядю оправдали, он своевременно запасся охотничьим свидетельством… Меня наградили кличкой, от которой так скоро не избавишься. Хорошо бы рассказать все отцу и спрятать голову у него на груди.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: