Внизу я подписал: «Радость», а в углу нацарапал: «Воровать больше не буду. Прости меня».
Полуоткрытый старомодный шкафчик подмигнул мне, поблескивая золотыми монетами. Я с трудом удержался, чтобы не потянуться за монетой.
Когда бабушка вернулась из кухни с шоколадом, она обрадовалась, увидав на шкафчике незабудки и картинку.
— Вот как: «Радость»? — сказала она, остановившись перед картинкой. Я растолковал ей, какие радостные вещи здесь изображены.
— Но война сюда никак не подходит, — заметила бабушка, а прочитав каракули в уголке, она сказала: — Ну, конечно…
Я положил на стол остаток украденных денег, как велела мама. Несколько монеток я все-таки оставил себе, но с намерением не тратить их.
Как только бабушка за чем-то вышла, я опять стал быстро забирать со стола монеты, пока там не осталось всего несколько пфеннигов. Потом снова нерешительно вытащил из кармана сначала пять пфеннигов, затем десять, затем еще и еще и стал класть их обратно. Кучка монет таяла то на столе, то в кармане. Меня мучило это непрерывное «даю-беру», деньги как будто играли со мной. Я пересчитал их и половину оставил на столе. Половину — это правильно. Почему правильно, ведь половина — это не все, это даже не три четверти, не говоря о том, что ведь много денег уже истрачено. Но я все-таки порешил на половине.
Монеты, которые я чувствовал у себя в кармане и нежно прижимал к ноге, были точно револьвер в кармане майора Боннэ. «Из револьвера, — думалось мне, — можно когда угодно прострелить себе дорогу. Монетки в пять и десять пфеннигов, на которые можно купить что вздумается и никому не отдавать в этом отчета, тоже делают человека независимым».
Я сидел на мягком бабушкином диване и пил шоколад. Бабушка, не считая, сунула деньги в портмоне.
— Ну, как можно, взять и обезобразить красивую картинку: войну намалевал! Нет ничего отвратительнее, ужаснее войны…
— Я же хочу быть генералом, бабушка, и папа согласен.
Ну-ка, что скажет на это бабушка?
— Лучше бы люди научились мирно разрешать свои споры.
— Тогда было бы страшно скучно. Ведь самое интересное — драка.
— Уж не твой ли приятель Гартингер учит тебя таким вещам? — сердито спросила бабушка.
Я промолчал.
Бабушка взяла кисточку, смыла с моста убитого и покрыла яркой голубой краской солдат и пушки. Синее небо опустилось на землю и расцвело на ней васильковым полем.
— Прежде всего брось эти опасные прогулки. Успеется. К хорошему они не приведут.
— Я больше не буду, бабушка, — обещал я, хоть мы с ней и говорили на разных языках: ведь она так же не любила войну, как и Гартингер.
Так спокойно мне было здесь, на плюшевом диване, с кружевной салфеточкой на спинке, такое все было здесь ладное и уютное, что моя дружба с Гартингером представилась мне полнейшей нелепостью. Теперь я уже был твердо убежден, что всему меня научил Гартингер. Конечно, он виноват, он зачинщик. Почему Голь сказал: «Нас не проведешь»? Он, наверное, вместе с отцом и полицией собрал точные сведения. Скандал! Так ему и надо! Я вытер руки, словно к ним прилипли волосы Францля. Пусть, пусть ловит открытым ртом монеты… Всю свою жизнь… Я стою на страже закона… Да и что я в нем нашел такого? Этот его потертый ранец, сухой хлеб, который он ест на большой перемене, дешевый костюм, тоненькое зимнее пальтецо… Он лежал передо мной с задранной кверху рубашкой, и в животе у него урчало… То ли дело я! Чем плохи мои родители?! Отец — важный государственный чиновник с правом на пенсию. Мне не о чем беспокоиться… Я погладил плюшевый диван. Не бойся, нет, «он» на тебя не посмеет сесть. И кружевную салфеточку бережно расправил, точно одной мыслью о «нем» привел ее в смятение. Вдруг старомодный шкафчик отодвинулся от стены на середину комнаты и стал передо мной, овеянный тайным вожделением.
Я закрыл глаза.
Шкафчик был прозрачным.
В хрустальном ящике плавали блестящие золотые.
XV
«Палач» — прозвали меня.
Прозвище мое произносили шепотом, шушукаясь, никто пока не решался вымолвить его вслух. «Палач» — вырезано было на моей парте. «Палач»- доносилось из-за угла, когда я шел по коридору. «Палач» — красовалось на доске большими буквами. «Палач» — хихикнуло за моей спиной, когда я хотел стереть это слово с доски. Я повернулся, и весь класс, хотя и сидел за партами точно пригвожденный, казалось, отпрянул в страхе. Слово «Палач» я оставил на доске.
Я подружился с Феком и Фрейшлагом, — оба они, так же как я, хотели стать генералами.
Коренастый, приземистый Фек был завзятым драчуном; его все боялись. Глаза навыкате и широкий расползающийся рот, — у Фека не пасть, а студень, говорили мы, — придавали ему сходство с лягушкой. Он не носил ранца, ходил с портфелем, уверял, что бреется, и хвастался сигаретами в золотом портсигаре. По субботам под вечер он встречался с девочками в Английском парке, говорил об этом намеками и напускал на себя важность. Носил кольцо и, пока ему не запретили, ходил по воскресеньям в церковь с тросточкой. Лишь в прошлом учебном году мать его переехала в Мюнхен из Кельна. Она жила в разводе с мужем. «Несолидная особа», — отозвался о ней отец, познакомившись с ней как-то на приеме у Голя. На Фека трудно было угодить — пренебрежительной гримасой встретил он мой матросский костюм, и даже мое новое драповое пальто, купленное у Фрея на Мафейштрассе, не понравилось ему.
Фрейшлаг, барон фон Фрейшлаг, был на голову выше меня. Самый сильный в классе, он служил примером для всех на уроках гимнастики. Так же как Фек, он помадил волосы и душился. Его отец был ротмистром и командиром кавалерийского эскадрона.
Неразлучные приятели Фек и Фрейшлаг так обработали часть класса, что мальчики безропотно подчинялись им. Фек открыто бахвалился своей грубостью и коварством. Кто не выполнял его приказа — так или иначе напакостить кому-либо из «непокорных», — тот «привлекался к ответственности». Первым делом Фек читал своей жертве «проповедь». Затем долго выбирал способ, как помучить провинившегося да подольше растянуть муки. Прищурившись и облизывая уголки рта, он изливал на голову своей жертве потоки скверных слов; в их изобретении и подборе Фек не знал себе равных.
Фрейшлаг, наоборот, был скор на руку и ставил себе это в заслугу:
— Я штучек не люблю. У меня расправа короткая.
Друг другу они старались не мешать. Достаточно было кивка: «Не суйся не в свое дело!» — и один из приятелей немедленно отступал. Если на них жаловались учителю, оба упорно отрицали свою вину. Фрейшлаг шумно возмущался, Фек изображал оскорбленную невинность, возводил глаза к небу и в ужасе мотал головой. Незаметно перемигнувшись, приятели сваливали вину на третьего, причем Фек с такими подробностями, так красочно и точно описывал сочиненный им тут же случай, что учитель начинал ему верить, — выдумать такое, казалось, невозможно. Достигнув своей цели, Фек открыто хвастал тем, как он ловко солгал; если же учитель уличал его во лжи, он снова отпирался. Чтобы выведать чей-нибудь секрет, он давал честное слово держать язык за зубами. Но стоило мальчику проговориться, как он поднимал его на смех: «Стану я молчать, как бы не так!» Мальчики без конца попадались на его хитрости, — очень уж ловко умел он подъехать, рассказать кучу анекдотов, показать фокус. Многим нравились его сногсшибательные выдумки, паясничанье и не местный говор.
Родители мои неоднократно требовали, чтобы я подружился с Фрейшлагом. Против Фека они тоже ничего не имели, хотя мать его и производила «несолидное впечатление». По сведениям отца, Фек принадлежал к богатой купеческой семье.
Признанными главарями «непокорной» части класса были Гартингер и я. Мой разрыв с Гартингером и дружба с Фрейшлагом и Феком положили этому конец. «Тройка» не терпела ни малейшего сопротивления, она держала в руках весь класс. С некоторыми особенно безропотными приверженцами мы образовали шайку душ в двенадцать, но именовались по-прежнему «тройка». С Гартингером никто не дружил, ни один человек не осмеливался заговорить с ним в школе или вместе пойти домой. Фек и Фрейшлаг склонны были простить его, оставить в покое, но я изо всех сил натравливал их на Францля и советовал как следует взять его в работу. Так как я хорошо знал Гартингера, мне это и поручили.