— Жандармы? Какие жандармы?
— Да ведь все жандармы подосланы пруссаками, они и короля не прочь бы арестовать…
— Жандармы?!
Гиасль запел, многозначительно подняв указательный палец:
Я смотрел, как Гиасль поет, как он открывает и закрывает рот. Я стоял перед ним, как стоял перед Гартингером, когда велел ему ловить ртом монеты, и чувствовал, что в глазах у меня вспыхивает враждебный огонек. «Голь перекатная, — думал я, — а туда же — петь! Все голодающие против власти». «Нравственный закон», — словно эхо прозвучали во мне слова отца. И гармонь Ксавера тоже против власти. Я сердито спросил:
— Так выходит, что он все-таки умер, твой король, с его двенадцатью конями?
— Король… Да ты, видно, и сам жандарм, а?!
— А ты — ты Гартингер, вот ты кто!
— Гартингер? Это еще что за штука? Жандарм, жандарм!..
Я вытер лоб, словно Гиасль плюнул в него, и долго еще стоял с судорожно открытым ртом, а Гиасля давно и след простыл.
Внизу, под нами, жила семья советника юстиции доктора Тухмана и фрейлейн Клерхен. Тухманские дети четырех и шести лет вечно цеплялись за юбку фрейлейн Клерхен и, как только я с ними заговаривал, прятались в складки этой юбки.
После обеда, от двух до четырех, родители спали. Никто не смел нарушить этот послеобеденный сон. От послеобеденного сна зависело, состоится ли велосипедная поездка на озеро, с остановкой в «Альпийской розе», где мы пили кофе, или же день закончится уныло.
Я всячески оберегал родительский сон. Снимал ботинки, чтобы не вспугнуть тишину, урезонивал капающий водопроводный кран и ссорился с окном, которое не желало угомониться и бессовестно скрипело.
После обеда, от двух до четырех, фрейлейн Клерхен сидела на качелях с книжкой в руках. Время от времени она легонько отталкивалась от земли и медленно покачивалась взад и вперед не отрывая глаз от книги. Мне казалось, что она не замечала меня, когда я, от двух до четырех, сидел в беседке, устремив на нее мечтательный взор. Я смотрел на нее с таким же восхищением, с каким часто разглядывал портрет матери, стоявший на мольберте в запретной гостиной. Я смотрел на нее, и все вокруг меня преображалось, и сам я тоже преображался. Послеобеденное — от двух до четырех — созерцание фрейлейн Клерхен наполняло каждый мой день смыслом, и у меня было только одно желание — чтобы все люди были так же счастливы, как я. Нелегко было скрывать свое счастье, лишь лесу и горам мог я поведать свою тайну, лишь их мог просить вместе со мной заглянуть в сад, где тихо качались качели.
Новые времена, которые отныне наступили, сделали меня таким благонравным, таким предупредительным со всеми и таким ласковым, что родители не могли надивиться: «Да тебя точно подменили! Совсем другой мальчик!» Теперь я часто с содроганием, не веря, что это могло быть, смотрел на себя точно в зеркало, отражавшее мое отношение к Гартингеру. Фрейлейн Клерхен являла мне совершенно иное мое отражение. Уж не таким ли я мерещился себе в ту новогоднюю ночь, когда на празднично убранном балконе давал троекратную клятву! Дни не походили на прежние дни, ночи не походили на прежние ночи. Фрейлейн Клерхен была волшебницей, превратившей меня в другого человека. Все, что было доброго на свете, исходило от нее, она была источником всех моих радостей. Невидимая, она с давних пор витала вокруг меня. Во всех людях, которых я любил, была, казалось, частичка ее существа.
Теперь я обращал внимание на вещи, мимо которых до того проходил равнодушно; точно прозрев, я каждый день открывал вокруг себя бесконечно много нового и достойного любви. Я снова дал торжественную клятву стать хорошим человеком. Если бы я все время смотрел на такое вот любимое лицо и непрестанно старался бы запечатлеть его черты и воспроизвести их в своем воображении, тогда бы, думалось мне, исчезла всякая опасность, что я собьюсь с правильного пути и опять стану таким несносным, как раньше.
Время от двух до четырех представлялось мне мигом счастья. Два часа пролетали как одно мгновение, а раньше они тянулись томительно и лениво, в сонной скуке. Вечностью казались часы ожидания. Самый же миг счастья был взлетом качелей, дуновением времени…
Я брал с собой в беседку книгу, иначе могло показаться подозрительным, что я каждый день по два часа сижу там без дела. Фрейлейн Клерхен читала книгу, и мне тоже хотелось читать вместе с ней. У меня была книга стихов. Я прочитывал стихотворение, повторял его вполголоса, обращаясь к фрейлейн Клерхен, следя за тем, чтобы перевернуть страницу одновременно с ней. Часто я косился на пустое место рядом, словно она, моя волшебница, сидела тут же, а качели, раскачиваясь, касались беседки.
Встречаясь с фрейлейн Клерхен в другое время, не в миг счастья, я лишь мельком здоровался с ней. Я даже избегал таких встреч и, прежде чем выйти из дому, всякий раз обдумывал, как бы мне незаметно проскользнуть мимо. Когда однажды, идя с родителями, я не мог уклониться от встречи, я отвернулся и не ответил на ее поклон, за что мама на меня накинулась:
— Что за манеры! Вот невежа, не здоровается!
«Ничего ты не знаешь, мама, — промолчал я, — ей двадцать четыре года, отец ее старший лесничий в окрестностях Ландсгута на Лехе, и ночью, когда она ложится спать, я слышу каждое ее движение, ведь ее комната под моей…»
И вот невозможное свершилось: однажды в послеобеденную пору, от двух до четырех, фрейлейн Клерхен, оставив сильно раскачавшиеся качели, направилась прямо ко мне в беседку. Я так и не успел перевернуть пустую страницу; низко склонившись над книгой, я глядел на эту пустую страницу и чувствовал, как пылает лицо, оттого что фрейлейн Клерхен вошла в беседку.
— Что вы читаете? Интересная книга?
Разумеется, в тот миг на пустой странице запечатлелось немало прекрасного, но на ней запечатлелось и разочарование оттого, что фрейлейн Клерхен покинула свои качели. Я бы с радостью снова отодвинул вдаль ее образ, но, хоть она и была совсем рядом, ее грудной певучий голос доносился будто издалека…
Каждый день, от двух до четырех, мы сидели теперь вдвоем в беседке. Читала фрейлейн Клерхен, читал я, а когда мы наталкивались на что-нибудь особенно прекрасное, мы читали друг другу. Весь день и даже в самый миг счастья я все думал о том, чем бы порадовать фрейлейн Клерхен, кем бы стать в будущем, чтобы сделаться достойным ее. Ее грудной певучий голос напоминал мне и трио и уроки пения, когда мы вместе с девочками разучивали хоралы. Ласкающие интонации Христины слышались в ее голосе, и гармонь Ксавера пела тем же грудным, певучим голосом, тепло осенявшим самые резкие, высокие ноты. Учитель Штехеле, играя «Грезы» Шумана, своим волшебным смычком мог вызвать к жизни этот голос. От звука его у меня язык прилип к гортани, когда я вздумал было заявить, что сделаюсь генералом и великим полководцем. Этот голос, такой тихий и певучий, казалось, властно подсказывал выбор другой профессии. Он не уживался с воинственным бряцанием, в нем благостно звучал зов родины — голос фрейлейн Клерхен был голосом мира.
Миг счастья протекал в безмолвии. Мы сидели рядом и глядели то в книгу, то друг на друга. Время от времени мне казалось необходимым произнести что-нибудь, и я выискивал самые общепринятые фразы, лишь бы не выдать тех слов, что звучали во мне. Как хорошо было сидеть рядом с живым существом в беседке, которая замыкала в себе целый мир, пряча его в мерцающей листве. Иногда я чувствовал себя пловцом, я будто нырял, задерживая дыхание, в полумрак, в бездонность, в забытье. Когда время близилось к четырем, фрейлейн Клерхен на прощание ласково улыбалась мне, и эта улыбка означала: будем говорить друг другу «ты». Едва она уходила, как я вновь обретал те слова, которые целый день вынашивал, и повторял: «Ты… ты… ты…»