А что если он вовсе не таков? Но он так талантлив! Впрочем нет, он все-таки замечательно мил. А бедный архитектор совсем стушевывается в присутствии знаменитого брата. Жюль привез несколько этюдов: «Вечер в деревне».

Сумерки переданы превосходно: наступающая тишина, крестьяне, возвращающиеся с работы; все смолкло, слышен только лай собак. Какие краски, какая поэзия и какая прелесть!

Воскресенье, 17 декабря. Настоящий, единственный, великий Бастьен-Лепаж был у нас сегодня.

Раздраженная и униженная тем, что мне нечего было показать ему, я принимала его, была неловка, смущена и встревожена.

Он оставался больше двух часов, осмотревши все решительно, холсты, какие только были в комнате; я же была нервная, смеялась некстати и старалась мешать ему рассматривать мои работы. Этот великий художник очень добр, он старался успокоить меня, и мы говорили о Жулиане, который виноват в моем ужасном отчаянии. Бастьен не смотрит на меня как на светскую барышню; он говорит тоже, что Робер-Флери и Жулиан, но без этих ужасных шуточек Жулиана, который уверяет, что я ничего не делаю, что все кончено и что я погибла. Вот что сводит меня с ума. Бастьен божествен, т. е. я обожаю его талант. И мне кажется, что в моем смущении я деликатно и неожиданно говорила ему лестные вещи. Ему должно было сильно польстить уже и то, как я приняла его.

Среда, 20 октября. У меня еще ничего не начато для Салона и ничего не представляется. Это просто мучение…

Суббота, 23 декабря. Итак, сегодня у нас обедали — великий, настоящий, единственный, несравненный Бастьен-Лепаж и его брат.

Кроме них не был приглашен никто, что было немножко стеснительно; они обедали в первый раз, и это могло казаться слишком уже интимным, потом я боялась, что будет скучно — вы понимаете!

Что касается брата, то он принят почти также просто, как Божидар, но великий, единственный etc… Словом, этот человечек, который, будь он даже весь из золота, все-таки не стоил бы своего таланта, был мил, как мне кажется, польщен тем, что на него смотрят таким образом: никто еще не говорил ему, что он «гений». Я также не говорю ему этого, но обращаюсь с ним как с гением, и искусными ребячествами заставляю его выслушивать ужасные комплименты.

Но, чтобы Бастьен не думал, что я не знаю пределов в своем увлечении, я присоединяю к нему Сен-Марсо и говорю: «вас двое».

Он остался до полуночи. Я нарисовала бутылку, которая ему понравилась, причем он прибавил: «вот как надо работать: имейте терпение, сосредоточьтесь, давайте все, что можете, старайтесь в точности передать природу».

Четверг, 28 декабря. Да, у меня чахотка. Доктор сказал мне это сегодня — лечитесь, надо стараться выздороветь, вы будете сожалеть впоследствии.

Мой доктор — молодой человек и имеет интеллигентный вид: на мои возражения против мушек и прочих гадостей, он ответил, что я раскаюсь и что он никогда в жизни не видел такой необыкновенной больной; а также, что по виду никто и никогда не угадал бы моей! болезни. Действительно, вид у меня цветущий, а между тем оба легких затронуты, хотя левое — гораздо меньше. Он спросил меня: не чахоточные ли у меня родители.

— Да, мой прадедушка и его две сестры — графиня Т. и баронесса С.

— Как бы то ни было — ясно, что вы — чахоточная.

Признаюсь, я немного пошатываясь вышла от этого доктора, который интересуется такой оригинальной больной.

Будущей зимой предлогом к поездке на юг будут «Святые жены»; ехать в этом году значило бы возобновлять прошлогоднюю путаницу. Все, за исключением юга — и да поможет мне Бог!

Пусть мне дадут хотя бы не более десяти лет, но в эти десять лет — славу и любовь, и я умру в тридцать дет довольная. Если бы было с кем, я заключила бы условие: умереть в тридцать лет, но только пожив.

Чахоточная — слово сказано, и это правда. Я поставлю какие угодно мушки, но я хочу писать.

Можно будет прикрывать пятно, убирая лиф цветами, кружевом, тюлем и другими прелестными вещами, к которым часто прибегают, вовсе не нуждаясь в них. Это будет даже очень мило. О, я утешена. Всю жизнь нельзя ставить себе мушки. Через год, много через два года течения — я буду как все, буду молода, буду…

Я говорила же вам, что должна умереть. Бог, не будучи в силах дать мне то, что сделала бы мою жизнь сносною, убивает меня. Измучив меня страданиями. Он убивает меня. Я ведь говорила вам, что скоро умру, это не могло так продолжаться; не могла долго продолжаться эта жажда, эти грандиозные стремления. Я говорила же вам это еще давно в Ницце, много лет тому назад, когда я смутно предвидела то, чего мне нужно было для жизни.

Однако, меня занимает положение осужденной или почти осужденной. В этом положении заключается волнение, я заключаю в себе тайну, смерть коснулась меня своей рукою; в этом есть своего рода прелесть, и прежде всего это ново.

Говорить серьезно о моей смерти — очень интересно и, повторяю, это меня занимает. И очень жаль, что неудобно, чтобы об этом знал кто-нибудь, кроме Жулиана, моего духовного отца.

Воскресенье, 31 декабря. Слишком темно, чтобы писать и мы идем в церковь; а потом еще раз на выставку в улицу Sèze — Бастьен, Сен-Марсо и Казен.

Там я провела время превосходно. Что это за наслаждение! До сих пор невидно скульптора, подобного Сен-Марсо. Слово — это сама жизнь! — употребляемые так часто и ставшие от этого банальными, здесь — сущая правда. И помимо этого главного качества, которого достаточно, чтобы осчастливить художника, у него есть глубина мысли и сила чувства, что-то таинственное, которое делает из Сен-Марсо не только человека с громадным талантом, но почти гениального художника.

Но он еще жив и молод — вот почему кажется, что я преувеличиваю.

Подчас я готова предпочесть его Бастьену. Теперь у меня idee fixe — мне хочется иметь статую одного и картину другого.

1883

Понедельник, 1 января. Гамбетта, заболевший или раненый несколько дней тому назад, только что умер.

Я не могу выразить странного впечатления, произведенного на меня его смертью. Не верится как-то. Этот человек играл такую роль в жизни всей страны, что нельзя себе ничего представить без него. Победы, поражения, карикатуры, обвинения, похвалы, шутки — все это поддерживалось только им. Газеты говорят о его падении, — он никогда не падал! Его министерство! Да разве можно судить о министерстве, длившемся шесть недель.

Умер несмотря на семь докторов, все; заботы о нем, все усилия спасти его! К чему же после этого заботиться о здоровье, мучиться страдать! Смерть ужасает меня теперь так, как будто бы она стояла перед моими глазами.

Да, мне кажется, что это должно случиться… скоро. О, до какой степени чувствуешь свое ничтожество! И к чему все? Зачем?.. Должно быть что-нибудь кроме этого; этой скоропреходящей жизни недостаточно, она слишком ничтожна сравнительно с нашими мыслями и стремлениями. Есть что-нибудь кроме нее — без этого сама жизнь непонятна и идея Бога нелепа.

Будущая жизнь… бывают минуты, когда как — то смутно провидишь ее, не умея понять и ощущая только ужас.

Среда, 3 января. Чтение журналов, наполненных Гамбеттою сжимает мне голову, как железным кольцом, эти патриотические тирады, эти звучные слова: патриот, великий гражданин, народный траур! Я не могу работать; я пробовала, хотела заставить себя, и благодаря этому напускному хладнокровию первых часов я сделала только непоправимую ошибку, о которой я буду нежно сожалел, — оставшись в Париже, вместо того, чтобы отправиться в Вилль-д’Авре немедленно по получении известия осмотреть комнату и даже сделать наброски… Я никогда не буду оппортунисткой.

Четверг, 4 января. Гроб перевезен в Париж и был встречен президентом палат. «Благодарю вас за то, что вы озаботились его перевозкой», — говорит он Спюллеру, заливаясь слезами… И я плачу! Суровый, простой, сдержанный Бриссон в слезах! И он не был его другом! — «Благодарю — вас, что вы озаботились его перевозкой»… В этом звучит истинное чувство, не оставляющее места никакому актерству.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: