Нет, правда, республика — это единственный счастливый род правления, но только во Франции это невозможно.
Да и потом, французская республика выстроена на грязи и крови.
Но… ну не будем же больше думать о республике вот уж неделя, как я об этом раздумываю; и что-же, в сущности, разве Франция стала несчастней с тех пор, как она республика? Нет, напротив. Но тогда как-же? А злоупотребления-то! Они повсюду.
Что действительно нужно, — так это хорошая либеральная конституция и во главе ее человек, который не был бы вполне властителен, но чем-то вроде хорошей вывески, которая, не возвышая сама по себе ценности магазина, внушает доверие и приятно привлекает зрение. Впрочем, президент не может быть этим.
Но довольно на этот вечер, другой раз, когда буду знать больше, поговорю об этом еще.
Воскресенье, 30 июля. Ничего не может быть печальнее этого Берлина! Город носит печать простоты, но простоты безобразной, неуклюжей. Все эти бесчисленные памятники, загромождающие улицы, мосты и сады скверно расположены я имеют какой-то глупый вид. Берлин похож на картинку в часах, где в известные моменты военные выходят из казармы, лодочники гребут, дамы в шляпках проходят, держа за руку безобразных детей.
Накануне момента, когда я приеду в Россию и останусь совсем одна, без мамы, без тети, я падаю духом и боюсь. Беспокойство, которое я причиняю тете, огорчает меня.
Все это дело, неизвестность исхода, все это… и потом, и потом, — я не знаю, право, но я боюсь, что ничего не изменю.
Мысль — начать по возвращении тот-же самый образ жизни, и теперь уже без надежды на перемену, на эту «Россию», которая утешала меня во всем и подкрепляла мои силы… Боже мой! Сжалься надо мной! Ты видишь состояние моей души, будь ко мне милостив.
Через два часа мы выезжаем из Берлина; завтра я буду в России. И нет-же, нет, я не падаю духом, я сильна.
Только… если я еду напрасно! Вот что ужасно. По не следует отчаиваться заранее.
О! Если бы только кто-нибудь знал, что я испытываю!
Понедельник, 31 июля. Вчера мы все — тетя, я, Шоколад и Амалия, прибыли на станцию в десять часов.
Я была довольно утомлена, но при виде купэ, большого и удобного, как маленькая комнатка, совсем ободрилась, тем более, что вагон был освещен газом, и мы могли быть уверены, что останемся одни. Мне очень хотелось, накануне предстоящей разлуки, поговорить с тетей; но я не бываю разговорчива, когда во мне преобладает какое-нибудь глубокое чувство, а тетя молчала, боясь огорчить или раздражить меня, если станет говорить со мной. Таким образом, волей-неволей, я погрузилась в «Светский брак» Октава Фелье. Вот благотворное чтение! Оно внушило мне самое глубокое отвращение ко всем этим гадостям… На этих рассуждениях я заснула, чтобы проснуться за три часа до границы, в Эйдкунене, куда мы приехали около четырех часов.
Местность здесь низменная, деревья густы и зелены, но листья, несмотря на свою свежесть и яркость, производят грустное впечатление после крупной и роскошной зелени юга.
Мы отправились в гостиницу, которая называется «Hotel de Russie», и поместились в двух маленьких комнатках с выбеленными известью потолками, с деревянными полами и с простою, светлою деревянною мебелью.
Благодаря моему дорожному несессеру я тотчас — же устроила себе ванну и туалет и, поев яиц и напившись молока, поданного толстой и свежею немкой, я принимаюсь писать.
Я нахожу, что сама я имею известную прелесть в этой бедной маленькой комнатке, в моем белом пеньюаре, с моими красивыми, обнаженными руками, с моими золотистыми волосами.
Я только посмотрела в окно. Бесконечность утомляет взор. Это полное отсутствие холмов, эта равнина представляется мне вершиною горы, которая возвышается над всею вселенной.
Шоколад очень тщеславный мальчик.
— Ты мой курьер, — сказала я ему, — ты должен говорить на нескольких языках.
Мальчик отвечал, что говорит по-французски, по-итальянски, по-ниццарски, не много по-русски и что он будет говорить по-немецки, если я соглашусь научить его.
Он пришел весь в слезах, сопровождаемый смехом Амалии, и стал жаловаться на то, что хозяин указал ему постель в той комнате, где уже поместился какой то торгаш.
Я приняла серьезную мину и сделала вид, будто нахожу вполне естественным, что его поместили вместе с торгашом. Шоколад так плакал, что я начала смеяться и, чтобы его утешить, велела ему прочесть несколько страничек всемирной истории, купленной специально для него.
Этот негритенок забавляет меня — это живая игрушка: я даю ему уроки, учу его прислуживать, выслушиваю его капризы — словом, это моя собачка и моя кукла.
Мне положительно нравится жизнь в Эйдкунене; я занимаюсь воспитанием молодого Шоколада, который делает огромные успехи в нравственности и философии.
Сегодня вечером он отвечал мне священную историю; дойдя до того места, где рассказывается о предательстве иуды, он в трогательных словах передал мне рассказ о том, как иуда продал Спасителя за тридцать серебренников и выдал его страже поцелуем.
— Шоколад, друг мой, — сказала я, — согласился ли бы ты продать меня врагам, за тридцать франков?
— Нет, — отвечал он, опуская голову.
— А за шестьдесят?
— Также нет.
— А за сто двадцать?
— Тоже нет.
— Ну, а за тысячу франков? — продолжала я допрашивать его.
— Нет, нет, — отвечал Шоколад, теребя край стола своими обезьяньими пальцами, не поднимая глаз и шевеля ногами.
— Ну, Шоколад, а если бы тебе дали десять тысяч? — ласково настаивала я.
— Тоже нет.
— Славный мальчик! Но если бы тебе предложили сто тысяч франков? — спросила я для успокоения совести.
— Нет, — сказал Шоколад, и голос его перешел в шопот, — я взял бы больше…
— Что?!
— Я взял бы больше.
— Ну, милый человек, скажи, сколько-же, говори-же. Два, три, четыре миллиона?
— Пять или шесть.
— Несчастный, вскричала я, — разве не все равно продать за тридцать франков или за шесть миллионов?
— О, нет! когда у меня будет столько денег… другие ничего не посмеют мне сделать.
И, вопреки всякой нравственности, я упала на диван, разражаясь смехом, а Шоколад, довольный произведенным впечатлением, удалился в другую комнату.
Но знаете ли вы, кто приготовил мне обед? — Амалия. Она зажарила двух цыплят, — а то я просто умирала с голоду; что же касается жажды — нам подали бутылку невозможного шато-лароза.
Нет, право, странно: это Эйдкунен! Увидим, что-то будет в России.
Вторник, 1-го августа. Я хотела бы опять приняться за рыцарский роман; тот, который я начала, брошен на дно белой шкатулки.
Мы с тетей все еще в гостинице Эйдкунена и ждем приезда моего многоуважаемого дядюшки.
Мне надоело сидеть в заверти, и около половины девятого я сама пошла на станцию к поезду, а так как мне сказали, что мои часы идут на несколько минут вперед, то я отправилась погулять с Амалией.
В Эйдкунене есть хорошенькая аллея, хорошо вымощенная и тенистая, с маленькими домиками по сторонам; тут есть даже два кафе и нечто в роде ресторана. Свисток поезда раздался во время моей прогулки и, несмотря на мои маленькие ноги и большие каблуки, я пустилась бежать через огороды, через кучи камней, через рельсы, чтобы только поспеть к поезду, и — напрасно!
Что же это думает мой прекрасный дядюшка?
Среда, 2-го августа. В ожидании других огорчений, у меня начинают падать волосы. Кто этого не испытал, тот не может понять, какое это для меня горе!
Дядя Степан телеграфирует из Конотопа, что выезжает только сегодня. Еще сутки в Эйдкунене — как вам это нравится? Серое небо, холодный ветер, несколько бедных евреев на улице, стук телеги от времени до времени и всевозможные невыносимые беспокойства!
Сегодня вечером тетя заговорила со мной о Риме… Давно уже я не плакала — не от любви, нет! но от унижения при воспоминании о нашей, жизни в Ницце, которую я оплакивала еще сегодня вечером!