Ну, полно же, дитя мое! Разве ты думаешь, что Бреслау писала лучше, чем ты по прошествии двух с половиной месяцев? А она к тому же работала над разными natures mortes и гипсами! Шесть месяцев тому назад Робер-Флери говорил ей то же, что сказал сегодня мне:
— Странно, но тон у вас резок и холоден. Надо отделаться от этого. Сделайте-ка одну-две копии.
Не погибла же она после десяти месяцев живописи, не погибать же мне после двух с половиной.
Пятница, 27 декабря. Вся эта неделя пропала для мастерской. Вот уже три дня, — мне все хочется взяться за перо, а я и сама хорошенько не знаю, какие такие размышления я буду записывать. Но настроенная особенным образом пением, доносившимся из второго этажа, я принялась перелистывать мой эпизод в Италии; а потом меня оторвали, и я потеряла нить мыслей и то особенное меланхолическое настроение, которое в сущности довольно приятно.
Что меня поражает в том периоде, так это легкость, с которой я употребляла самые многозначительные слова, для обрисовки самых простых приключений.
Но я действительно искала разных великих чувств: мне было просто досадно, что не было никаких удивительных, потрясающих, романтических чувств, о которых я могла бы рассказывать, — и я интерпретировала свои чувства: художники поймут меня. Все это прекрасно; но каким образом могло случиться, что девушка, считающая себя умной, могла до такой степени плохо оценивать истинное значение людей и событий. Я говорю об этом, потому, что, чуть было не сказала вместо того, что мои родители должны были бы мне объяснить, сказать, что А… вовсе не был серьезным человеком, ни вообще человеком, достойным каких бы то ни было страданий. Надо сказать правду: мне толковали обо всем этом совершенно наоборот, потому что моя мать еще моложе меня… Но обо всем этом уж нечего и говорить, потому что я сама, будучи столь высокого о себе мнения, должна была бы проникнуть в его сущность и отнестись к нему совершенно так же, как ко всем другим, вместо того, чтобы уделять ему такое большое место в этом журнале и во всем.
Но я горела желанием описывать романы, а между тем… до чего я была глупа! Все это могло бы быть еще гораздо более, романтично… Словом, я была молода и неопытна, сколько бы я там ни разглагольствовала и ни мудрила; вот, в чем нужно наконец сознаться, как бы это ни было неприятно.
А между тем мне уже слышатся слова: такая сильная женщина, как ты, не должна была бы давать повода к подобному самоосуждению…
Воскресенье, 29 декабря. На этих словах я заснула, положив голову на спинку дивана и проснулась только сегодня в восемь часов утра. Это славно, проспать эдак ночь не на своей постели!..
Я совсем отбилась от своего искусства и ни к чему не могу прицепиться. Книги мои упакованы, я разлучена с моей латынью и моими классиками и чувствую себя совсем глупой… Один вид какого-нибудь храма, колонны итальянского пейзажа заставляет меня чувствовать прилив отвращения к этому Парижу — такому сухому, всеведущему, все пережившему, утонченному. Люди здесь так безобразны. Этот «рай» может быть раем для каких-нибудь высших организаций, но не для меня.
О! теперь я наконец образумилась! Я вовсе не счастлива, и вовсе не умею ловко устраивать свои дела… Мне хочется ехать в Италию путешествовать, любоваться горами, озерами, деревьями, морем… Вместе, со всей нашей семьей, с этими вечными узелками, дрязгами, разными домашними напастями, ежедневными мелкими стачками?.. О, нет, сто раз нет. Чтобы наслаждаться всеми благами путешествия, нужно подождать… а время уходит. Ну, что же, тем хуже!.. Я всегда смогу выйти замуж за какого-нибудь итальянского князя, как только захочу; подождем же… Дело-то видите ли в том, что выйдя за итальянского, князя, я могла бы предаться работе, потому что в денежном отношении я была бы независима. А пока останемся здесь и будем работать над живописью.
В субботу мой рисунок, сделанный в два дня, был найден удовлетворительным. Вы ведь понимаете, что только с каким-нибудь итальянцем я могла бы жить по собственному усмотрению и во Франции, и в Италии, — какая прекрасная жизнь! Я разделю свое время между Францией и Италией.
1879
Четверг, 2 января. Чего мне страстно хочется, так это возможности свободно гулять одной, уходить, приходить, садиться на скамейки в Тюльери и особенно в Люксембургском саду, останавливаться у художественных витрин, входить в церкви, музеи, по вечерам гулять по старинным улицам; вот чего мне страстно хочется, вот свобода, без которой нельзя сделаться художницей. Думаете вы, что всем этим можно наслаждаться, когда вас сопровождают или, когда отправляясь в Лувр, надо ждать карету, компаньонку или всю семью?
А! Клянусь вам, в это время я бешусь, что я женщина? Я хочу устроить себе парик и самый простой костюм, я сделаюсь таким уродом, что буду свободна, как мужчина. Вот та свобода, которой мне недостает и без которой нельзя достигнуть чего-нибудь серьезного.
Мысль скована вследствие этого глупого, раздражающего стеснения; даже переодетая и обезображенная я свободна только наполовину: ходить одной женщине всегда опасно. А в Италии, в Риме? Не угодно ли отправляться осматривать развалины в ландо!
— Куда ты, Мари?
— Посмотреть Колизей.
— Но ведь ты его уже видела! Поедем лучше в театр или на гулянье, там будет много народу.
И этого… достаточно, чтобы крылья упали.
Это одна из главнейших причин, почему между женщинами нет артисток. О низменное невежество! о дикая рутина! Не стоит даже говорить об этом!
Если даже сказать, что чувствуешь, тотчас посыплются обычные и старые насмешки, которыми преследуют женщин-апостолов. Впрочем, мне думается, что смех их справедлив. Женщины никогда не будут ничем иным, как женщинами! Но все-таки… если бы их воспитывали по-мужски, то неравенство, о котором я сожалею, не существовало бы, осталось бы только то, которое присуще самой природе. Но все-таки, чтобы я ни говорила, надо кричать, не бояться быть смешной (я предоставляю это другим), чтобы через сто лет добиться этого равенства.
Я же постараюсь доказать это обществу, показывая собою пример женщины, которая сделалась чем-нибудь, несмотря на все невыгоды, которыми стесняет ее общество.
Пятница, 10 января. Вечером в мастерской был Робер-Флери.
Если живопись не принесет мне довольно скоро славы, я убью себя и все тут. Это решено уже несколько месяцев… Еще в России я хотела убить себя, но побоялась ада. Я убью себя в тридцать лет, потому что до тридцати — человек еще молод и может еще надеяться на успех, или на счастье, или на славу, или на что угодно. Итак это приведено в порядок, и если я буду благоразумна, я не буду больше мучаться, не только сегодня вечером, но никогда.
Я говорю очень серьезно и право я довольна, придя к окончательному решению.
Суббота, 11 января. В мастерской думают, что я много выезжаю; это, вместе с моим богатством, отдаляет меня от других и не позволяет просить у них о чем бы то ни было, как они это делают между собою, напр., идти к какому-нибудь художнику или посетить мастерскую.
Я добросовестно работала всю неделю до десяти часов вечера субботы, потом вернулась и принялась плакать. До сих пор я всегда обращалась к Богу, но так как он меня совсем не слышит, я не верю… почти.
Только тот, кто испытал это чувство, поймет весь ужас его. Из этого не следует, что я хочу проповедовать веру из добродетели, но когда больше обратиться не к кому, когда нет больше средств, остается Бог. Это ни к чему не обязывает и никого не беспокоит, а получает высшее утешение.
Существует он или нет, надо верить этому абсолютно, или же быть очень счастливым, тогда можно обойтись и без этого. Но в горе, в несчастье, наконец, во всех неприятностях, лучше умереть, чем не верить.