— Вот тут мы сегодня и возьмем медведя, — сказал Афанасьевич, будто речь шла о буханке хлеба.
Стали мы поле обходить и почти сразу наткнулись на медвежью поедь. Хорошо помят овес! Мне все к меже хочется, чтобы следы посмотреть, велик ли хоть зверь, а москвич дальше тянет. И так, говорит, видно, что тут маленький мишка кормился: самые-то высокие метелки овса не тронуты!
На склоне, вдоль края поля — снова поедь. Второй медведь?
А Афанасьевич мне:
— Нет. Похоже, один и тот же. Он сначала здесь кормится, на склоне, а потом уж туда, повыше перебирается.
— Почему? — спрашиваю.
Он показал в низину и говорит:
— Там, должно быть, крупный медведь пасется… Спустимся, посмотрим!
Спустились в низину, и правда: сотки четыре овса в умелень увожено. Афанасьевич показывает мне на высокие метелки, с которых все овсины будто рукой сбруснуты, и головой качает: ну и зверина!
Подивился я его сметке, а он знай планует:
— Обстановка, — говорит, — такая: сначала на поле выходит молодой медведь — там, на склоне, около берез. Потом появляется здесь, в низине, этот старикан. Он не потерпит близкого соседства того мишки и шугнет его подальше, туда, где мы первую поедь видели. Понял?
Понять-то, говорю, понял, только больно уж все просто на словах-то! А как на деле будет?
— На деле? Еще проще. Сегодня возьмем маленького медведя, а завтра — большого.
Мне аж смешно стало.
Нарубили мы с домашней стороны поля еловых да березовых кольев и серединой овса направились делать лабаза.
— Ты, — говорит Афанасьевич, — раз уж этим делом не занимался, отдохни, я сам все сделаю!
Я молчу: что мне остается? Спустились мы снова в низину, сотню шагов до края не дошли — остановились. Достал Афанасьевич из мешка длинный капроновый шнур, связал вместе дюжину кольев и отправился к высоким елкам, что росли на меже чуть правее измятого овса. Мне велел на месте стоять.
Залез он на елку, покопошился там, потом, гляжу, колья за шнур поднимает. Полчаса провозился, не меньше, и своим же следом ко мне.
Второй лабаз он сделал на березах, на взгорке, они еще этаким мысочком в поле вдавались. А я опять, как пешка, стоял в овсе. Кончил он работу, подошел ко мне и тихонько говорит:
— Бери ружье и слазай, погляди, ладно ли там, удобно ли. Здесь тебе сидеть. Медведь выйдет ниже берез, слева, стрелять как раз с руки.
Я, конечно, залез. Вижу: с умом, ловко все сделано. Лабаз крепкий, под ногами хороший упор, под ружье тоненький колышек прилажен. Все связано кручеными вицами, ничто не скрипит, не шатается. Ну, думаю, мастер!.. «Как, — спрашивает, — можно сидеть?». — «Очень, говорю, можно!..»
Потом Афанасьевич осмотрел опаханный куст олешняка на самой горке, и мы вернулись к дороге. Привал сделали, чаю из термоса попили.
— Теперь до четырех часов будем спать! — сказал москвич, улегся на хвою и мигом уснул. Тогда я подумал, что с непривычки он сильно устал, у меня и то ноги гудели, а после узнал, что мог он спать в любую пору суток и вставал всегда в нужное время.
Храпит москвич на весь лес, а мне не спится. Дивно мне: каким чутьем он угадал, что надо в колхоз Кирова идти и выбрать вот это поле? Позднее и сам я стал выбирать места поглуше, подальше от людей, где медведи не пуганы и смелее идут в овес, а тогда мне его действия загадкой казались.
Если в Москве живет, откуда медвежью охоту знает? Мне, деревенскому мужику, ни в жизнь не сделать такого лабаза, какой он смастерил. Значит, немало у него поделано этих лабазов…
Думаю я так, гляжу на него, и не верится мне, что он москвич, да еще ученый. И одежонка-то у него, как у пастуха к концу лета: штаны с заплатами на коленях, суконная куртка вся уж вытерлась, кепчонка выгорела — какого была цвета, и не поймешь, резиновые сапоги не раз чинены. Но лицо у него все-таки было совсем не крестьянское — чистое, гладкое, как у учителя. С виду молодой, а на висках седые волосики просвечивают…
Около четырех хотел я его разбудить, но он проснулся сам. Глянул на меня и говорит:
— Плохо. Ты не на глухариный ток пришел. Надо было поспать.
Повесили мы свои мешки на елку и отправились в поле. Дождик побрызгивать начал. Ну, думаю, погода нам все испортит! А он мне: «Дай бог, чтоб и завтра такая была!»
У ольхового куста, который он еще днем осматривал, говорит мне:
— Ты иди на свой лабаз, а я тут посижу.
Еще не легче! Зачем тогда на елках захоронку делал? Однако смолчал я: раз уж новичок в такой охоте, то лучше держать язык за зубами и делать, что скажут. И в то же время у самого в душе какое-то недоверие к нему появилось: так складно расписывал охоту, а садится в поле подальше от медведей!
К вечеру дождь кончился, но промок я на лабазе до последней нитки. Зябнуть начал. Сижу, дрожу и москвича недобрыми словами переполаскиваю: на кой ляд в такую рань на лабаз послал? Переждали бы дождь под елкой — милое бы дело! Так нет, послал, а сам под кустом схоронился, охотничек-предсказатель! Я уж немало знал таких охотничков, у которых на словах все ловко и складно выходит, а как дела коснется, получается один пшик. И этот, думаю, такой же. Планует, будто медведь в сарае сидит. А медведь — он в лесу, а в этакую мокреть под елкой спит: никакой зверь не любит мочить шкуру. Стал я подумывать, не пора ли с берез слезать, глянул влево, и дыханье осеклось: медведь-то кормится! От края поля уж далеконько, к моим березам подвигается. Дергает овсины потихоньку.
Сердце у меня колотится!.. А в руках — дрожь, не от холода — от волненья. Поднял я ружьишко — а до медведя шагов двадцать — прицелился в середку. Бац! Медведь подскочил и шмяк на бок! Потом развернулся и деру! Я вдогонку ему — хлесь! А сам — вниз, только сучья сшабаркали. Ружье перезарядил, стою. И, как сегодня, слышу — он в кустах хрипит. Заметил: бежит ко мне Афанасьевич с горы. А я-то, думаю, что мешкаю? И сгоряча сунулся в кусты зверя добивать.
Ничего не успел — взъехал на меня мишка. Ружье отлетело, едва успел голову руками прикрыть. Забыл, что и нож на поясе висит… Спасибо, Афанасьевич выручил!
Меня бы ругать за такое, а он бинтует руку да еще и улыбается: такой уж, говорит, жребий медвежатника — побывать под зверем! Благодари судьбу, что легко отделался!..
Лесник растопырил пальцы левой руки, и я увидел, что мизинец и безымянный неестественно согнуты, а на тыльной стороне ладони белеют старые шрамы.
— В общем, охоту на второго медведя пришлось отложить, — продолжал лесник. — Я предлагал Афанасьевичу остаться, но он не захотел один охотиться… Целую неделю, пока рука малость не зажила, мы никуда не ходили. Вернее, я не ходил. А Афанасьевич каждое утро то в лесочек, то на речку, то на болото сбродит — какие-то наблюдения вел, а потом весь день в свои блокноты что-то писал. Когда же наступал вечер, он начинал бесконечные рассказы.
Удивительный был человек! На охоте — мужик мужиком, будто всю жизнь в деревне жил, топором да ружьем хлеб себе добывал. А послушаешь — где он только не ездил! Урал, Сибирь и Дальний Восток исколесил, Сахалин пешком пересек, за границей не раз бывал, даже в Австралии с какой-то экспедицией чуть не месяц жил. И вот как начнет рассказывать о жизни в других странах, о диковинных зверях и птицах, которые еще водятся на земле, о том, как мудро все в природе устроено — диву даешься, что умещается в голове столько всякой всячины!
Была в его рассказах какая-то колдовская сила: чем дольше слушаешь его, тем больше слушать хочется. И мир будто на глазах раздвигается, и начинаешь понимать такие штуки, о которых раньше и слыхом не слыхивал. А то наоборот: что тебе кажется проще пареной репы, он так развернет, так представит, что только ахнешь. Помню, о мышах да крысах разговор зашел. Раньше я думал, что эти пакостные твари самые что ни на есть лишние на земле, а через Афанасьевича понял: исчезни вдруг мыши — и вся природа нарушится, вся жизнь на земле придет в расстройство. Комар и тот на своем месте оказался!..