Приезжаем мы с охоты — пустые ли, с медведем ли — неважно, для Любаши наше возвращение — праздник. Радуется, светится вся, самовар скорей ставит — любил Афанасьевич чай! — на стол собирает и все спрашивает, что да как на охоте было.
Вечером, когда Афанасьевич рассказы свои заведет, она опять тут как тут. Сидит в уголочке у окна, и слушает, будто заколдованная. Иной раз скажу ей: иди ты спать, поздно уж! А она в ответ: все равно ведь не усну, и это мне для учебы надо. Она в институт заочный поступила. Ну, коли так, сиди, не жалко. А у самого разговор тот из головы не выходит. Чувствую, тянутся они в душе друг к другу, но и шажка навстречу один к другому не делают.
Много мы в тот год охотились. Четырех медведей взяли, сколько раз в стогах ночевали, плащом одним укрывались, но больше Афанасьевич не сказал мне о Любаше ни слова и ни разу к старому разговору не вернулся.
Конечно, мое дело маленькое, что у него на душе и какова его жизнь, и не думал бы я об этом, если б не Любаша. Ведь знаю: уедет он, и опять она начнет сохнуть.
Так оно и получилось. Раньше Любаша была тихая, а тут совсем ушла в себя. Из дому — никуда. Придет из школы, по хозяйству дела справит и за книги. Бывало, скажет ей мать: «Сходила бы ты, дочка, в кино либо на танцы, все девки гуляют, а ты чего сидишь-высиживаешь?» У Любаши один ответ: не хочется, некогда…
В межсезонье прислал Афанасьевич нам несколько писем. То с праздником поздравит, то сообщит коротенько, куда ездил, а о Любаше — ни звука, только привет ей. И все равно не было для нее большей радости, чем вот эти письма…
Десять лет назад приехал к нам Афанасьевич в третий раз. Когда здоровались и глаза наши встретились, почувствовал я, что этот приезд необычный: была в его взгляде какая-то особенная решимость.
Не успели мы сесть за стол, гляжу, Любаша из своей комнатушки выходит, наряженная, в новом платье, косынку на плечи накинула.
— Ты куда? — спрашиваю.
— В клуб.
— А кто же нам чай будет наливать? — спросил Афанасьевич.
— Так мама же дома! — и убежала.
Понял я: измучилась, извелась девка, ожидаючи человека, и решила таким способом обратить на себя его внимание. И хоть понял ее, однако не одобрил: неладно затеяла!..
Вижу, Афанасьевич сник, брови сдвинул, молчит. А виски у него совсем уж белые…
Я о своих планах говорю, откуда какие вести о медведях получены, хочу отвлечь, взбодрить. А он слушает, головой кивает и вроде бы безо всякого интересу бормочет: «Ладно, хорошо, съездим, посмотрим…»
Спланировали охоту. Выезжать решили в шесть утра. У меня уж и мотоцикл был — не пешком топать. Часов в десять легли отдыхать. Чувствую, гость не спит. И Любаши нет. Мне тоже не до сна. Если, думаю, из-за Любаши Афанасьевич к нам приезжает, сказал бы об этом прямо, с ней бы поговорил, и уж тогда стали бы решать, что делать…
Дочка пришла домой в двенадцать. Чего-то похватала в кухне и в постель.
Утром встаем — она спит. Не бывало такого! Хозяйка у меня самовар согрела, завтрак подала. А я на Афанасьевича взглянуть боюсь: за одну ночь постарел.
— Слушай, — говорю, — может, нам не ездить сегодня?
— Это почему же?
Я пошутить хотел: мол, как же без Любашиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут!
…Лесник надолго замолчал. Я подкинул в костер дров, закурил. Он тоже стал свертывать цигарку. Затянулся несколько раз, поднял на меня глаза.
— Я тебе показывал на сосне остатки старого лабаза, — снова заговорил он. — Так это был мой лабаз. Тогда мы охотились на этом поле. Афанасьевич сидел левее. Где был его лабаз, завтра я тоже покажу… Да… В первый же вечер я подстрелил крупного медведя. Он вышел в том же самом месте, где сегодня вылез в поле твой медведь. Но мой выстрел оказался неудачным — зверь ушел. Заночевали мы с Афанасьевичем в этом же сосняке, только подальше от поля. Там у меня столбик поставлен — я уж не стал его в темноте искать… Ну вот… Устроились мы на ночлег, поужинали, как вот с тобой сегодня, и уж хотел я сам завести с Афанасьевичем разговор о Любаше. С одной стороны, конечно, неловко начинать мне первому, но что, думаю, мучить человека? Расскажу, как она ждала его, объясню, что по глупости своей в клуб надумала идти — ведь весь год не ходила! Но Афанасьевич после ужина сразу лег на хвою и сказал:
— Спать. Завтра будет трудный день.
Спать так спать! Отложил я разговор до утра и тоже лег. Долго ворочался, чего только не передумал в ту ночь, однако уснул. Проснулся — Афанасьевич уж у костра сидит. Нахохлился, думает что-то. И так вдруг тревожно стало у меня на душе, что хоть плачь!
— Плюнем, — говорю, — Афанасьевич на этого медведя и поедем лучше домой!
— Домой? Ты хочешь бросить подранка? — и с таким это укором сказал, что мне стыдно стало.
— Нету, — говорю, — никакого подранка. Мазнул я!
— Хорошо. Проверим. Если мазнул, вернемся домой.
Осмотрели мы место, где медведь в момент выстрела стоял, и поднял Афанасьевич несколько шерстин, обсеченных пулей. В низ живота, говорит, ранен. У воды искать надо.
Сам он всегда бил зверя наповал и никогда не стрелял, если не был уверен, что возьмет медведя первой пулей, а я еще не умел так охотиться и подранков делал много.
Пошли мы по следу и скоро отыскали несколько капель черной крови.
— Очень тяжело ранен! — заключил Афанасьевич. — И он не ушел далеко.
Мы сделали небольшой круг, спустились в ложбину. А там сырь есть, вроде оврага. Бурелом страшный.
Прежде на поиске раненого зверя Афанасьевич весь преображался. Он не из книг — из опыта знал, насколько это опасно, и работал в лесу так осторожно, что застигнуть его врасплох было невозможно. А тут я чувствую, что голова его занята другим, взгляд рассеян. Не по себе мне стало: не с таким настроением на подранка ходить!..
Огляделся Афанасьевич кругом и шепчет:
— Он где-то здесь!.. Постой тут, а я посмотрю вон за теми корягами, — и тихо двинулся к двум поваленным елкам, которые лежали от нас шагах в десяти.
Меня будто кольнуло: вместе идти надо! Сам же учил искать раненого зверя локоть к локтю. Но ослушаться я не посмел: на охоте дисциплина нужна железная!..
Стою. Курки взведены. С Афанасьевича глаз не спускаю. Вижу: аккуратно идет, большой палец на предохранителе держит — в любой момент к выстрелу готов. Вот перелез через первую елку, ко второй шаг сделал. И в тот же миг откуда-то снизу молчком вымахнул на него медведь. Хлестнули выстрелы. В два прыжка я очутился рядом и понял: случилось несчастье. Афанасьевич, сбитый медведем на поваленную елку, висел на ней, неестественно переломившись. Зверя он добил, но сам отскочить не смог — некуда было отскочить!..
По дороге в районную больницу он на несколько минут пришел в себя и сказал:
— Вот и меня не миновал жребий медвежатника!.. Эх, не вовремя! Так я с тобой и не поговорил о главном…
— Мы еще обо всем поговорим! И на медведей походим! — утешал я его.
Но он покачал головой:
— Нет. Все. Уже все… Ах как поздно!.. Ружье возьми. На память. Оно хорошо бьет…
Он снова впал в забытье и вечером того же дня умер.
Вот такая история…
Лесник взял в руки свое ружье, погладил стволы, и я понял, что это именно та ижевка, с которой охотился москвич.
— Ну, а Любаша — что? — спросил я, потрясенный неожиданной развязкой.
— Что Любаша! С горя чуть с ума не сошла, а человека-то не вернешь!.. И ведь не ходила она тогда ни в какой клуб — за деревней на берегу речки до полуночи просидела, и не спала, когда мы на охоту уходили! Но вот поди ты… Теперь она в Москве. Аспирантуру кончила, тоже ученым зоологом стала. В том же институте, где Афанасьевич работал… Там и узнала она, что был он совсем одиноким. Вырос в детдоме — ни родителей, ни родственников, а жениться с экспедициями да разъездами не успел…
Долго сидели молча у догорающего костра. Я не хотел тревожить лесника вопросами. Может, он снова бродит с Афанасьевичем по окрайкам овсяных полей или пьет с ним чай у костерка, или слушает его дивный рассказ о дальних странах? А, может быть, как и я, думает о судьбе Любаши, о ее первой большой любви?..