Один только раз вместе с Юркой попал я к ней домой. Жила она с родителями в небольшом доме сразу за вокзалом. Нонка имела отдельную комнату. В ней стояла кровать и пианино, а на стенах висели японские миниатюры, написанные нежными блеклыми красками. Запомнилось необычное пианино — не черное, а темно-вишневое. Она играла для нас что-то длинное и печальное, а потом вдруг веселилась, звала в комнату желтую собачонку Мушку, и та начинала подвывать в такт музыке. Вид у Мушки был преуморительный, словно она выполняла какое-то крайне серьезное дело. Даже неудобно было смеяться.
— Какие-то зачатки сознания в ее голове есть, — говорил Юрка.
— Одни голые инстинкты, — возражала Нонка.
— Инстинкты — это и есть зачатки сознания.
— Но замороженного, реликтового.
И пошли спорить!
Пока они рассуждали о своих высоких материях, мы с Мушкой вышли во двор. Я бросал ей щепку, она приносила обратно. Хорошо, что я нашел себе дело — Нонка подчеркнуто не обращала на меня внимания. В общем, я неплохо провел время с Мушкой…
Да, Юрка и Нонка схватывались по любому поводу. Едва встретятся, сразу — в спор. Как заклятые враги. Иногда я задумывался: неужели Юрка ее целует? Это в моем сознании не укладывалось — ничего в Нонке не было девичьего, одна вредность.
Юрка, между прочим, отличался твердым характером. Решит что-нибудь — обязательно выполнит. Я так не умел, не мог. Например, никому не хотел говорить, что Шурочка меня умывала и причесывала, но Юрке проболтался. Он, правда, выслушал меня без насмешек и так же серьезно сказал:
— На этом дело не кончится. Вот увидишь…
А я бы хотел, да ничего не видел. При встречах со мной Шурочка намеренно сухо здоровалась и смотрела мимо меня. Я ничего не мог понять. Неужели она такая бесчувственная? Или, может быть, то, что случилось, для нее всего лишь случайное происшествие? Или она притворяется? А если притворяется, то зачем? В общем, я ощущал себя глупым мальчишкой, с которым вздумалось поиграть женщине. «Ну и пусть, — решил я. — Не очень нужно мне ее внимание. Надо покрепче взять себя в руки». Но взять в руки не получалось — я мучился и считал себя очень плохим.
А потом все перевернулось, и я больше уже не думал над тем, хороший я или плохой. В тот вечер я смотрел в «Зеркале жизни» наш любимый фильм «Петер». Который раз? Шестой или седьмой. Идя домой, я напевал песенку о весне, которую в фильме исполняла Франческа Гааль. Я остановился около своего порога и уже полез в карман за ключом, как вдруг дверь рядом приоткрылась и я увидел Шурочку. В квартире было темно, но лицо ее освещалось электрической лампой из коридора. Такой я еще никогда ее не видел — это было странное лицо, словно она сердилась на меня и вместе с тем едва сдерживала смех. Я даже вздрогнул от неожиданности. Она поманила меня.
— Зайди. Пробки перегорели, — зашептала она.
Я и правда подумал, что дело в пробках. Почему не починить? Странным, однако, показалось то, что о таком пустяке она говорит шепотом. Я вошел к ней, и она сразу закрыла дверь на ключ. «Зачем?» — еще раз удивился я, все еще не понимая, что происходит.
— Найдется у тебя проволочка?.. — начал я, но Шурочка зажала мне рот ладонью.
— Тише…
Мы стояли в маленьком тесном коридорчике подле самой двери. Она закинула обе руки мне на шею.
— Не надо света, — продолжала она шептать, прижимаясь ко мне.
Я стоял, онемев от смущения, больше всего мне хотелось вырваться и убежать, но я знал, что не вырвусь и не убегу.
— Разве я тебе не нравлюсь? — спрашивала она.
— Нравишься…
— Боже мой, — старалась она привести меня в чувство, — ну обними же меня, как следует. Да не так… Я ведь не стеклянная. И не бойся обидеть…
…Когда все кончилось, она отстранила меня и повернулась лицом к стене.
— Что с тобой? — встревожился я.
— Иди к себе, — ответила она отчужденно, — и ни о чем не думай. У меня всегда так.
И я ушел домой. Юрка спал на полу, положив под голову пачку книг. А я спать не мог — до утра простоял на балконе. Как нехорошо она сказала: «Всегда так».
С той ночи все во мне переменилось, я словно ошалел от счастья и ходил, мало понимая, что делалось вокруг. Все мысли были о Шурочке, и все в ней казалось мне прекрасным: и худощавое, мускулистое тело, и короткая узкая юбка, которая мне прежде не нравилась, и слова, сказанные шепотом. Огорчало лишь то, что вне дома она держалась так, словно мы были едва знакомы. Это притворство выглядело так натурально, что мне становилось страшно — вдруг она решила все кончить? Но ничего не кончалось. Ровно в десять я неслышно подкрадывался к ее двери и не успевал взяться за ручку, как дверь приоткрывалась. Шурочка уже ждала меня.
Мама лежала в третьем корпусе, и из окна палаты всегда могла видеть окна нашей квартиры. Однажды, когда я принес маме передачу — бутылку молока и несколько баранок, она сама вышла в скверик. И спросила озабоченно:
— Где ты бываешь после десяти? Или ты так рано ложишься спать?
Я опустил голову.
— Что с тобой, сын? Ты похудел… Много куришь или плохо питаешься?
Потом мама рассказала мне свой сон. Как будто Шурочку муж прогнал из дома, и она вся в слезах стала проситься к нам. Мать пожалела ее, оставила у себя, а когда Шурочка разделась, чтобы лечь спать, то мама заметила, что вся кожа у гостьи покрыта гнойными прыщами.
Рассказывая, мама внимательно следила за моим лицом, и я невольно покраснел. Неужели она о чем-то догадывается?.. Я знал, что неизбежно наступит день, когда мама обо всем узнает. Но жизнь рассудила иначе — мама так никогда и не узнала правды. Выйдя из больницы, она взяла отпуск без сохранения содержания и уехала к сестре Насте в Киев подлечиться, набраться сил.
А Юрка?.. Он или действительно ничего не замечал, или только делал вид, что не замечает. Во всяком случае, он ни о чем не спрашивал, и я был этому рад, потому что, если б он стал расспрашивать, я бы все равно не смог сказать ему ничего толкового. Многое в наших отношениях казалось мне неожиданно обидным и странным. Когда я приходил, Шурочка никогда не зажигала света. Лицо ее я видел только при лунном свете. Не было у нас ни откровенных разговоров, ни признаний, ни рассказов о себе. Спустя месяц я знал о ней почти столько же, как после первой встречи. И я думал: «Неужели это все? Не может быть». Почему-то во мне жило убеждение, что в любви должно быть еще что-то. Иногда во время работы выпадала свободная минута, я подходил к заграждению, и с вершины элеватора открывались дали: в голубом тумане Увек, мост через Волгу, трубы крекинг-завода. Приходили хорошие спокойные мысли о будущем, словно не было на свете проклятого Гитлера, как будто не было в помине зловещей карты в окне Дома книги. И обязательно в моих планах присутствовала Шурочка.
Но эти свободные минуты выпадали редко. Чаще приходилось работать так, что некогда было утереть пот со лба, а десятник суетился на рабочей площадке и поторапливал простуженным голосом:
— Давай-давай, ребята!
И почти к каждому слову прибавлял мат. Мне такое обращение не нравилось, и я сказал ему об этом. Десятник вытаращил на меня глаза:
— Хоть бы когда обидел?! Всегда по-хорошему…
Между собой мы звали его «Давай-давай» и всерьез на него не обижались.
Это был маленький человечек с узкой суетливой мордочкой, вечно небритый, вечно в одном и том же грязном комбинезоне. «Давай-давай» где-то когда-то учился и недоучился, имел кое-какой опыт, но элеватор, да еще таким, как он выражался, «чумурудным» методом строил впервые. К методу этому он относился подозрительно, и, как я заметил, его все время угнетало одно и то же опасение:
— А вдруг стены пойдут вкось? Как тогда их выправишь?
Действительно, выправить их не представлялось возможным. Пришлось бы ломать рабочую площадку и начинать все сначала.
«Давай-давай» бегал, кричал, ругался, а иногда подсаживался покурить с нами и говорил заискивающим голосом:
— Вы уж, ребятки, старайтесь, чтобы все как полагается. А то ведь в случае чего меня прямо к стенке и поставят…