— Понимаю, вашблагородье! — сокрушенно согласился Селифан.

— Молчи!.. Не смей перебивать. Ты вот запомни, заруби себе где хочешь: если я, сохрани бог, подцепил болезнь от этой стервы, ты будешь отвечать! Ты мне ответишь!..

— Да я, вашблагородье...

— Молчать!.. Пошел вон!.. Вон, сию минуту!..

Потом Канабеевский немного успокоился (он уже оглядел, освидетельствовал себя), затих, задумался. И в задумчивом этом своем настроении добыл он с угловичка те, забытые, листки — «Стихи и настроения» — охлопнул с них пыль, подчеркнул все прежде написанное жирной чертой и, повздыхав, написал:

«...Жизнь станет не нужной и страшной, если господь не отвратит от меня этого...».

26.

Кокориха Пелагея, еле убрав ноги от разъярившегося поручика, уехала ни с чем обратно в Бело-Ключинское. А приезжала она с делом, от дочки, от Степаниды.

Степаниду третий день трясла лихоманка — видно, продуло ее хиусом острым у родных прорубей, куда уехала она из Варнацка гостить к родителям.

Третий день порывалась она ехать обратно в Варнацк, но горела вся жаром и не могла оторвать тяжелой головы от подушки. А тут пришли в Бело-Ключинское сверху тунгусы, истосковались по спирту, явились погреться. И пока спаивали им остатки самосидки, рассказали они, что неделю назад встретились они с дальними верховскими тунгусами, которые, в свою очередь, недавно выходили к ленским деревням и там услыхали новости: по тайге идут вооруженные люди, крестьян и тунгусов и якутов они не трогают, но ищут каких-то белых, раньше всего офицеров.

Мужики (было это дело в избе у Кокорихи) выслушали весть, порасспросили покрепче тунгусов, потом зашумели между собою. Степанида металась на печи и шум томил ее. И не вникла бы она в мужичьи споры, но под конец галдежа кто-то наставительно сказал:

— Вот што, мужики... Пока што это нам неизвестно, кака опять там камуха ползет... но единственно положить крепко надо: обо всем этом ни Селифашкинской ораве, ни офицеру этому — ни-ни...

Степанида вслушивалась в эти слова. Стала вникать и дальше. И, когда поняла, что что-то скрыть хотят мужики от Канабеевского, а раз скрыть, значит, во вред ему, — завязала себе узелок в бабьем своем уме.

В этот день сильней всего урываться стала в Варнацк. Но мать не пустила. Тогда она матери все поведала и угнала ее, христовым именем, в Варнацк с весточкой к тому, близкому и страшному...

Но вернулась Кокориха перепуганная, смятенная, злая. Рассказала дочери о встрече поручика, про гнев его рассказала, про угрозы.

Степанида рванулась с постели, прыгнула босыми ногами на пол, выпрямилась, руками хрустнула:

— Эвон он как!.. Я к ему с добрым, от всего сердца, а он, как собаку, грозится застрелить!.. Ладно! Ла-адно!..

Потом, покачиваясь, опустилась на пол, обхватила голову руками, затряслась, заплакала, завыла.

Мать испуганно наклонилась к ней, ухватила ее за плечо, потормошила:

— Стешка!.. Степанида!.. Будет тебе! Залазь на постелю! Ишь, дует-то как от дверей, остудишься еще пуще!.. Залазь!...

— Уйди от меня, мать! — оторвав на мгновенье руки от лица, зло попросила Степанида. — Уйди, ради создателя!..

— Ну, чего ты гонишь?.. И пошто ты сокрушаешься? Мало ли что грозился? С сердцов чего не скажешь!.. Не станет он тебя убивать... Да и схорониться можно... И порядков таких нету, чтоб убивать... Ты не бойся!.. Залазь, залазь на постелю-то!..

Степанида дернулась, поглядела на мать:

— Разве я от боязни?.. Ты чего, мать, не понимаешь — пошто лезешь?.. Пошто ты меня растравляешь?.. Смертоньки на меня нету!.. Уж лучше бы убил!..

Она снова склонила голову, врыла ее в сложенные на колени руки и затряслась от рыданий.

Кокориха недоуменно глядела на нее и качала головой.

— О-ох!.. грехи наши тяжкие!..

Через несколько дней, немного оправившись, Степанида принялась за работу и объявила, что в Варнацк, к свекрови, не вернется.

— Поработала я на них!.. — мрачно сказала она. — Глаза бы мои не видывали того самого местечка!..

27.

Солнце начинало крепче и вернее орудовать. Лежал яркий, хрусткий наст. Охотники гонялись за сохатыми. Собаки легко неслись по прочной корке снега, настигали проваливающихся, сбивавших себе ноги до крови великанов. Собаки кружились вокруг них; звонко, безудержно лаяли, ловко увертывались от страшных, лапистых рогов.

Охотники привозили в деревню шкуры, потом ездили за мясом, которое залабазивали в наспех, но прочно сбитых срубах: от волков, от зверя.

Сытое время пришло. С сытостью — добреют люди, становятся мягче, покладистей. Подобрели в Варнацке: дым весело над избами вьется. Устинья Николаевна свежинкой квартиранта своего, поручика, подчивает, самое лакомое по таежным местам блюдо ему готовит — сохатинную губу.

А поручик тускнеет. Он все оглядывает, свидетельствует себя по утрам, все ищет знака пугающего. Он бледнеет при каждом прыщике, от каждого пятнышка на своем белом, чистом, холенном теле.

У поручика злые мысли:

Эх! Неужели вот тут, в проклятой таежной дыре, от бабы глупой, грошовой заполучить сокровище бесценное?!. Ведь вот прошел же он с самого Екатеринбурга через десятки объятий! Какие шикарные женщины продавали ему свою любовь! Уж там-то был риск, и рисковал он смело. И все ничего, сходило, спасал какой-то ангел-хранитель... Сколько офицеров убереглось? — В полку (а, может быть, в армии?) уцелело несколько счастливчиков — и среди них он — Канабеевский, Вячеслав Петрович, чистый, белый, незапятнанный... И вот здесь... Неужели же попасться на простой, деревенской, глупой бабе?..

Злые мысли у поручика.

И вместе с этими мыслями впивается в него тревога: где же посланцы Войлошникова? Что же они медлят? Ведь уже пора. Давно пора.

Ведь вот теперь бы и нужно попасть в культурное место, где врачи, больницы, где лекарства. Теперь, когда нет спокойствия душе Канабеевского, надо бы быть среди понимающих людей, чтоб было с кем посоветоваться, у кого найти помощь, поддержку, ободрение.

Где же штабс-капитановы люди? Вот уже солнце стало вздыматься повыше над хребтами; под снежными шапками на крышах повисли искрящиеся ломкие ледяные сосульки; лед на окнах сполз к самому низу и сквозь тусклые стекла день ясный глядится. Предвесенней лаской дышут захребтовые ветры. На Лене, от вешки до вешки, — темнеет узкая дорога.

Сумрачен Канабеевский. А тут еще запропастились куда-то тунгусы, не везут ясак, пахучую, пушистую рухлядь. И Селифан смущенно разводит руками, недоумевающе ругается:

— Чего это они, гады?!. Обязательно должны были выйти еще в позапрошлую неделю, а их нету! Не иначе — стряслось что в лесу...

Поручик сердито молчал и переглядывал свои записи: огорченно отмечал застывший, не возрастающий счет богатств своих — и натыкался на последнюю запись в «Настроениях» — о жизни, которая станет ненужной и страшной, если господь не отвратит от него этого.

Тогда мрачно посматривал он в угол, за изголовьем постели, где под висевшим платьем стояла винтовка. Смотрел и вздыхал.

В последнее время Канабеевский, несмотря на солнечные дни, реже стал выходить из избы. Не тянуло его к людям, гадки они ему были, мутило его при виде их. К нему, на его половину, тоже никто не заходил, кроме Селифана и косоглазой девчонки, носившей ему самовары и обед вместо Устиньи Николаевны.

Бывало, что целый день Канабеевский валялся на постели и не видал живого человеческого лица.

И поэтому очень изумлен был он, когда однажды после обеда вошел к нему хозяин, Макар Иннокентьевич.

— К вашей милости я, Ачеслав Петрович!..

— Ну, в чем дело? Зачем? — брезгливо спросил Канабеевский.

— Вот какая штуковина, — немного помялся хозяин. — Заминка у меня тут вышла. Припас у нас ружейный вышел. Да. Так не уступите ли ружьишка вашего с патронами, значит?..

Канабеевский скривил губы и качнул головой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: