Канабеевский сжал кулаки и повторил:
— Что вам нужно?..
— А вот мы тебя отправлять будем! — наконец, ответил Макар Иннокентьевич.
— Куда?!
— По начальству... Начальство настоящее, вишь, идет. Красны...
30.
Канабеевского, Вячеслава Петровича, закрутив ему руки за спину, увели в белую баню, которую еще накануне хорошенько истопили. Ему дали с собою подушку, шубу, развязали руки и оставили в одиночестве.
— Увезем тебя завтра в Бело-Ключинское! — сказали ему. — Вишь, сёдни несподручно нам... — Ничего, баня чистая, теплая, ночь-то хорошо прокоротаешь.
Канабеевский молчал.
Он замолчал с тою времени, как Макар Иннокентьевич закручивал ему руки за спину. Молча прошел он по деревне под взглядами баб и ребятишек. Молчал, войдя в низкую баню.
Оставшись один, он тяжело опустился на лавку и задумался.
Затянутое подтаявшим, отпотевшим льдом оконце пропускало мутный свет. В полутемноте по углам стыли тени. Пахло сыростью, вениками, мокрым камнем.
Канабеевский хрустнул пальцами. В нем все кипело. Хотелось биться, кричать, ломиться в стену, в двери. Но он только сжимал руки, хрустел пальцами и тяжело дышал.
— Сволочи!.. — выдохнул он из себя и вскочил с места. — Ох, как глупо, как подло глупо влип!..
Подошел к оконцу, попытался протереть, продышать толстый лед. Не удалось. Отошел. Забегал по бане. Тер лоб, ерошил волосы. Скрипнул даже раза два зубами.
Потом тяжело задумался.
Думал поручик в одиночестве. И горькие были у него думы — беспорядочные, беспокойные, мучительные.
Много думал поручик. И все думы сходились к одному:
— Крышка!.. Конец...
Когда смеркнулось и тени отошли от стен, выползли из углов, за дверьми затоптались, завозились. Дверь распахнулась. Густой, гудящий, знакомый голос сказал:
— Вот принимай харч... Поди, отощал? Хлеб тут, ярушничек, а в крынке молоко...
Канабеевский, не трогаясь с лавки, на которой сжался, мрачно попросил:
— Давайте сюда огня!..
— Огня? — переспросил Парамон Степанович, темной тенью колышась у двери. — Огня, паря, не полагается!.. По причине пожара...
— Ну, чорт с вами! — выругался Канабеевский.
Парамон Степанович пошевелился и, стараясь смягчить громкий голос свой, сожалительно прогудел:
— А я-то, братец, думал — попоем мы с тобою на святой!.. Вот и не вышло... Уели тебя красны-то... Камерцию твою подкачнули... Да-а...
— Уходи! — крикнул Канабеевский. — Уходи к чорту!..
Парамон Степанович шумно вздохнул и взялся за скобку двери.
— Тоскует, видно, в тебе душа?.. Это, паря, бывает... Душа — она, паря, завсегда чувствует... Вот, скажем, животная — она тоже свой час понимает, чувствует...
Канабеевский вскочил:
— Уходи!.. — яростно повторил он. — К чорту, к матери... Уходи, сволочь ты этакая!..
31.
Ночь тянулась длинная, мутная, бессонная. Только к утру соснул немного Канабеевский. Проснулся хмурый, но спокойный. Видно, думы-то не напрасно сверлили ему мозги: что-то надумал.
Спал он не раздеваясь. И, когда проснулся, вспомнил что-то, уже ставшее за последние дни привычным.
Расстегнул рубашку, стащил ее через голову. Поеживаясь и вздрагивая всем телом от холода, провел привычно ладонями по груди. Легко и приятно скользнули они по атласистому телу. И тут бы надо было отнять их Канабеевскому, схватить рубашку, снова накинуть ее на себя и приготовиться к встрече незнакомого дня. Но чуть-чуть дольше задержал поручик левую руку на левой стороне груди. И ладонь его почуяла маленький, глупый, никчемный бугорочек. Маленький прыщик прощупала рука на левой стороне груди, пониже темного соска. Но как ни мал и ни ничтожен был этот прыщик — острой, убивающей болью ударило прикосновение к нему в самое сердце поручика Канабеевского.
Он нагнул голову, захватил двумя пальмами кожу, взглянул на прыщик, и —
— стыд-то какой! срам-то какой для военного, для боевого, для карательного человека! —
— хлебнув вздрогнувшими губами холодный, банный воздух, заплакал настоящими, крупными слезами, навзрыд, так, как, быть может, плакал редко-редко в детские, ясные, ласковые, малодумные годы!..
И чем больше плакал Канабеевский, Вячеслав Петрович, тем тяжелее, тем мучительнее было ему. Он бухнулся на скамью, съежился. Он раскачивался из стороны в сторону и скулил, — не стонал, не вопил, а скулил. И протяжный вой его, унылый, глухой и безутешный, доходя до его сознания, будил в нем какое-то воспоминание, вот такое близкое, но неуловимое, ускользающее...
Когда пришли за ним мужики и велели собираться в путь-дорогу, лицо у него было бледное, с припухнувшими, покрасневшими глазами. Он кинулся навстречу пришедшим и хрипло, с надрывом попросил:
— Дайте мне наган мой!.. Ради создателя дайте!..
Мужики взглянули на него насмешливо:
— Сдурел, паря? Рестованному полагается разве оружье?
— Ах да поймите!.. — прижал Канабеевский руки к груди. — Поймите — мне для себя... Ну, тогда сами пристрелите!.. Сами!..
Мужики нахмурились. Задвигались. Переглянулись. Макар Иннокентьевич простер руку вперед, ткнул пальцем в сторону поручика и наставительно-сурово сказал:
— Не балуй!.. Об жизни своей не хлопочи, не беспокойся! Об ей начальство похлопочет!..
— Не хлопочи! — подхватили другие. — Пошто преждевременно раззоряешься?!.
— Кому следоват, те и рассудят по правильному... Обряжайся в дорогу!..
— Ишь, солнце-то уж где!..
Канабеевскому притащили все его имущество, бросили возле него. Глядели, как он одевался, укутывался, обряжался в путь-дорогу.
Канабеевский не глядел на мужиков. На щеке вздрагивала у него какая-то жилка. Вздрагивала зря, безудержно, и не было сил сдержать ее, остановить.
Мужики внимательно следили за поручиком, словно ни весть как интересовало их, как одевается человек дорожный, готовясь из полутемной бани выбраться на морозный утренний воздух, чтоб усесться поудобней в низенькие нарточки и отдаться дальней, молчаливой дороге.
— Ну, — сказал кто-то, когда Канабеевский затянул на себе кушак. — Ну, с богом!.. Валяйте, мужики, на улицу!
— Выходи, паря! Не задорживайся!..
Канабеевский пошел. В дверях приостановился, сжал челюсти: жилка прыгнула быстрее. С трудом разжимая губы, напоследок сказал:
— Милости у вас просил... Бесчувственные вы... Не люди — звери...
Мужики молчали...
Так поехал Канабеевский, Вячеслав Петрович, поручик, из Варнацка, где скучно зимовал он.
Ехал опустошенный, пришибленный, нищий. И вместо сокровищ (черно-бурые лисицы — темные, как ночь, соболя, мягкая, пушистая рухлядь) повез он отсюда обжегшую его ужасом и мелким, неотвязным чувством липкой, несмываемой гадливости болезнь.
А навстречу...
32.
А навстречу, там, где-то по ту сторону Бело-Ключинского, сверху, в зверином лесном беспорядке двигались красные партизаны. На них клочьями, обрывками висела изношенная, плохогреющая одежда. На щеках, на носах у них коричневыми пятнами лежали морозные поцелуи — до крови, до мяса.
Их красные знамена-значки истрепались, исполоскались под пургами, под хиусами, под морозом. Их красные знамена с просвечивающимися ранами гнулись под вьюгами, гнулись, но ползли, ползли вперед.
Порою они пели. И эти песни, которые хрипло рвались из простуженных глоток, будили сторожкую тишину тайги.
Они двигались безудержно, неотвратимо, как судьба.
И крепнущее предвесеннее солнце просыпало на них косые сверкающие лучи свои.