— Оставь и ступай!..
Потапов ушел. Шкурки остались на столе. От них шел странный незнакомый запах. Слабый зимний свет задерживался на блестящих волосках, и когда Канабеевский задумчиво гладил мех, погружая в него пальцы, между ними вспыхивали неуловимые мельканья: неуловимая игра холодных искр.
Канабеевский брал шкурку за шкуркой, встряхивал их, гладил их, подносил близко к лицу (и тогда незнакомый запах ударял сильнее), относил от себя подальше. Канабеевский любовался темной глубиной соболиного меха, нежной сединою его, теплыми переливами красок. Канабеевский вздыхал, но ноздри у него раздувались и в глазах зажигались искорки. Он любовался огненно-рыжей шкуркой лисицы (как хорошо укутать шею пышноволосой блондинки таким мехом!), его возбуждали серокрапчатые, на темном бездонном поле, тона сиводушки. Но глаза его заблистали глубже и ярче и лицо стало серьезным, сосредоточенным, почти молитвенно-строгим, когда взял он ту — последнюю лисью шкуру — несравненную чернобурую, с огненной искрой, темную, как ночь беззвездная, пушистую, полношерстную, богатую.
Ту — последнюю лисью шкуру, о которой был у Селифана отдельный, глаз-на-глаз, разговор с Уочаном.
Канабеевский взял ее обеими руками, встряхнул — и ему показалось, что с трепетной черной волны сыпнулись серебряные искры.
Взволнованно прижал к себе поручик эту шкурку и сам себе, невзначай, громко сказал:
— Как шикарно! Чорт возьми!..
Потом опустил ее на колени, прижал ладони к мягкому, холодноватому меху (и утонули они сладостно в нем) — и замечтался.
Замечтался поручик Канабеевский о далеком и близком...
О мечтах поручика Канабеевского, Вячеслава Петровича, собственно, и будет эта глава.
О будущем и о том, что было, мечтать стал поручик Канабеевский. О будущем — раньше всего.
Под пальцами мягко гнулись пушинки меха. Мех этот взвивался вверх, нежно и бережно ложится на чью-то обнаженную шею, на женскую обнаженную спину. По вздрагивающей ости его неуловимо, неудержимо разливался яркий электрический свет. Бриллиантовыми искорками щедро теплилась двигающаяся, волнующаяся поверхность меха. Бриллианты сверкали вокруг него: в ушах, на шее, на груди. Бриллиантовыми всплесками — яркими и мгновенными — рассыпался женский смех. И музыка и музыка... И запахи — тонкие, утонченные, волнующие, возбуждающие...
...С океана, со снежных просторов, — только бы дождаться людей от Войлошникова, — путь лежит к открытым, вольным-привольным странам. Пусть другие мерзнут в тундрах, обжигаются свистящим вьюжливым, пурговым ветром! — где-то там есть же заслуженный отдых. Электричество, гудящие трамваи, сумасшедшие улицы, движение, гул и грохот. И женщины, женщины... Нужны деньги, много денег. Там, где Войлошников, должны быть деньги. И потом — пальцы Канабеевского цепко грузнут в мягком мехе — вот деньги, вот путь к веселой, чистой, безопасной, спокойной жизни...
Пусть другие изнывают в тяжести, в позоре (да, да, позоре!) отступления! Он сделал свое, он отдал ровно столько, сколько стоили и стоят эти пышные, звонкие идеи — он отдал ровно столько сил, сколько мог и хотел. Теперь — в широкий мир!.. Армия может требовать от него службы, но позвольте теперь культурную обстановку! Пожалуйте человеческие условия, уют, культуру!..
Пальцы тонут в шелковинках меха. Пальцы вздрагивают от возбуждения.
Штабс-капитан Войлошников, командующий армией, штаб и обер-офицеры — они, наверное, все теперь на отдыхе и, играючи в чистых кабинетах, пишут приказы, рассматривают карты, по картам следят за судьбой страны, за судьбой войны, этой нелепой, затянувшейся внутренней войны, которую нужно бы вовсе называть усмирением бунта. Они отдыхают. Вокруг них весело, светло, шумно. Женщины, женщины. Благоухающие, сверкающие белизною открытых плеч женщины...
Поручик отрывается от мечтаний, бросает на стол меха, потягивается...
— О, чорт возьми!.. — вздыхает он...
16.
Через неделю, вслед за Уочаном, вышел в Варнацк верхнетундринский Тыркул. Вместе с ним на его трех упряжках пришли парнишка его и баба.
Тыркул принес Селифану одну лисицу и немного беличьих шкурок.
— Ты что же, смеешься? — рассердился Потапов. — Вас там на Нижней Тундре душ двенадцать ясашных, а ты эстолько принес?!.
Тыркул виновато поморгал глазами.
— Я, друг, — сказал он по-тунгусски, — свое принес. За себя. Других не знаю.
— Не знаешь!.. Ты должен знать! Начальник у нас сердитый!.. Гляди, Тыркулка, как бы худо не было!..
Тыркул молча вздохнул.
Потапов ушел к Канабеевскому.
Поручик выслушал его и нахмурился:
— Почему так мало?
— Хитрят тунгусишки, вашблагородье. С имя строгостью нужно действовать.
— Ну, а ты на что? — еще больше нахмурился Канабеевский. — Это твое дело... Ты, брат, лодырь! Да, лодырь!.. Ты обязан все это устроить аккуратно и быстро, а ты болтаешься зря!..
— Я стараюсь, вашблагородье! — оробел Селифан. — За им, за тунгусом, не уследишь. Он, вашблагородье, в тайге, в лесу.
— Где бы ни был, а ты должен получить с него все, что полагается... правительству... Смотри, Потапов!.. Я не люблю спуску давать!
Канабеевский воодушевился, зажегся энергией, даже повеселел от начальнического гнева, — Селифан понурилея, слушал и поглядывал искоса.
— Я теперь поправился, — продолжал Канабеевский. — Я за всем стану сам следить!..
Селифан поднял голову и быстро посмотрел на поручика.
— У меня, вашблагородье, от вас ничего сокрытого не имеется...
— Ну, имеется там, или не имеется — это я все разберу... Итак, ты вот что запомни: вся пушнина и все другое — теперь доставляется прямо ко мне. Я сам буду присутствовать при приемке.
— Как вам желательней будет, — вздохнул Селифан.
— И вот еще я подумаю — нельзя ли тут у крестьян про пушнину узнать. Ведь и они добывали. У них, я думаю, тоже запасы. И от инородцев они попользовались не мало...
— Вашблагородье! — прервал Канабеевского Потапов и голос у него зазвучал торжественно и проникновенно. — Вашблагородье, упаси вас господь крестьян здешних затрагивать! Упаси господь!..
— Почему это? — вздернул поручик голову. — Запугают они меня, что ли? Так пусть не забывают, что скоро установится связь с отрядом штабс-капитана Войлошникова...
— Тайга здесь, вашблагородье, дичь... Пока там явится, как бы недоразуменья какого не вышло. Крестьян — их пока не тронешь, они ласковые.
— Я, брат, сумею сделать их ласковыми!..
— Да я и не спорю, вашблагородье... Я ведь только про то: пушшай покелева тунгусишки пушнину тащут. А у крестьян повременить надо...
— Ладно, — махнул рукою Канабеевский. — Я еще это обдумаю. Времени у меня хватит.
— Да, конешно! Хватит!..
Ушел Селифан от поручика в этот день расстроенный. Огрызнулся на Устинью Николаевну, несшую со своей половины мягкие шаньги поручику. Злобно пнул щенка, ласково подкатившегося ему под ноги у ворот.
У себя дома Селифан со злостью швырнул на лавку шапку и полушубок и послал за тунгусом, за Тыркулом.
— Ты, гадина! — накинулся он на него, когда тот пришел. — Отправляйся в свое стойбище и скажи от моего имени другим там, что ежели они на этой же неделе не привезут всего, что полагается с них, так бить буду! Так прямо шкуру и спущу со всех!.. У! сволочи, будь вы прокляты!..
Канабеевский перебрал, пересмотрел шкурки, оставленные у него Селифаном, полюбовался ими, а потом подошел к угловому столику. Он наклонился над ним, стряхнул с пачки бумаги («Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского, 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою.) пыль, отлистал и отложил в сторону исписанные листки и на первом чистом написал:
17.
В марте солнце стало щедрее. Морозную мглу разрывало оно шире и властней, и тускло-огненным щитом вставало ненадолго и низко над иззубренным краем тайги. На Лене зажигались искорки: самоцветными огнями играли льды.