Радист молча взглянул на нее удивительно чистыми глазами.
— Если нужно, почему бы и нет?
— А на войне вам приходилось убивать?
— Мне было двенадцать лет, когда все окончилось.
— Все?
— Не знаю.
— Я верю, что вам не придется убивать.
Ей стало жалко его чистых глубоких глаз. Они молча дошли до домиков станции.
Неожиданно затянуло тучами небо, ветер налетел сразу со всех сторон, и все потонуло в снежном мраке. Нельзя было выйти из засыпанной снегом палатки. Она волновалась, ждала ответа на свою радиограмму и слушала рассказы профессора с серебряной бородой. Он вовсе не был стариком, просто ему удалось живым вернуться из гитлеровского концлагеря, — профессором он стал уже после войны, а бороду тут отпускают почти все.
Пурга на время утихла, все сошлись в кают-компании, каждый показывал свое искусство: летчики играли на губных гармониках, кок жонглировал тарелками и ножами, трактористы спели дуэт Одарки и Карася. Она тоже не заставила себя просить и спела — неизвестно, почему именно это пришло ей в голову, — ту песенку, которой убаюкивала Галю, старую песенку про ветер, солнце и орла. Может, потому, что все время думала про Галю и про маму, от которой перешла к ней эта колыбельная. Пела она так просто и так искренне, что не было конца восторженным крикам и аплодисментам полярников. Ее заставили еще раз спеть про ветер, солнце и орла, она и не заметила, что свободный от вахты радист записал ее песню на магнитную пленку, и в третий раз зимовщики аплодировали уже магнитофону, а она удивленно слушала свой голос и не узнавала его — такой он был чужой и нежный.
После концерта начальник станции вручил ей давно уже полученную радиограмму.
«Проект утвержден, — сообщала Галя. — Возвращайся как можно скорей».
«Мама!» — сразу поняла она.
Ей так хорошо было среди людей на льдине, тут собрались настоящие люди, с ними ей было легко., она не чувствовала ни своих лет, ни утрат. Нужно возвращаться. А она могла бы остаться с ними. Могла бы. У полковника Лажечникова в землянке она тоже хотела остаться, а что из этого вышло? Нужно возвращаться.
Может, если бы она осталась там, в землянке у Лажечникова, все сложилось бы иначе, откуда она может знать? Всегда кажется, что один ошибочный шаг в жизни решает все, что случается потом. Если бы можно было вернуть ту землянку! Она сразу же испугалась этой мысли: вместе с землянкой вернулись бы война, страдания миллионов людей, сожженная земля и убитая трава, — слишком дорого обошлась бы та землянка, которой она не может забыть… Пусть живет она только в ее памяти, так спокойней, так легче для всех.
Снова налетает пурга, льдина медленно плывет во мраке по ревущим просторам океана, слышен грохот торосов, словно непрерывно бьют тысячи орудий и падают многотонные бомбы; она никогда не слыхала ничего подобного, даже в то лето, когда ей пришлось ползать по полю от одной воронки до другой, чтобы сфотографировать фашистский «тигр», — никогда не слыхала и не представляла, что существуют в природе такие оглушительные звуки, такой треск и вой.
Радио непрерывно связывается со всеми метеостанциями Севера, льдину раскалывают трещины, зимовщики перетаскивают склады и палатки, летчики ставят на ледяной якорь самолет, ветер рвет и ломает защитные щиты на моторах, но синоптики обещают: это ненадолго.
Ненадолго — легко сказать! Время остановилось, откуда она может знать, когда оно снова двинется вперед и вынесет ее на твердую землю, да и вынесет ли? Чувство вины не оставляет ее. Хорошо, она виновата, что оставила маму, но при чем здесь все другие на льдине? Ее жизнь так крепко переплелась с чужими жизнями, что их нельзя разделить, все теперь общее, все отвечают за всех. В старину было легче: грешника выбрасывали за борт корабля, океан принимал или отвергал жертву, не нужно было ломать себе голову, сразу было видно, кто виноват.
Утихает штормовой ветер, тучи летят вверх, расходятся, глаза ослепляет фантастическое нагромождение ледяных обломков, свежих торосов, зияют бездонные разводья, солнечные лучи преломляются в прозрачных гранях льда, горят, сверкают, переливаются бесконечной гаммой оттенков синевы — от светло-зеленоватых до чернильно-фиолетовых, почти черных.
Ничего не случилось, напрасно она испугалась, трусиха. Зимовщики расчищают аэродром, — к счастью, трещины не повредили его. Экипаж самолета подогревает моторы, бортрадист обметает обыкновенным веником снег с антенны; катят бочки с горючим, погрузка уже закончена, взревели моторы, вот уже и последние рукопожатия, хлопают дугообразные двери самолета, — небо, дорога, земля ожидают ее. Самолет отрывается от льдины, она видит: белая медведица под крылом самолета могучими лапами борется с волнами, белая узкая голова ее колышется над бездной, рядом — головы ее детенышей…
…А если открыть глаза — потертый фабричный коврик плывет со стенки на тахту, вытканные на нем медвежата стоят на задних лапах, далекие родичи тех, что на льдине, — у одного осталось только полголовы: Галя выщипала по ворсинке еще в детстве, лежа в скарлатине на этой тахте.
ЧАСТЬ I
Еще не открывая глаз, сквозь сомкнутые веки Варвара почувствовала, как в зрачки ее входит яркий и теплый свет. Он обнимал ее всю, касания его были осторожно-ласковые, нежные и спокойные, как речная волна. Сон сразу исчез. Тело отдохнуло за ночь и теперь не напоминало о себе ничем, словно оно существовало отдельно от нее, совсем ей ненужное, а вместо него было только давно забытое чувство собственной невесомости, свежести и легкости — то радостное чувство, с которым просыпается вполне здоровый и счастливый человек.
Под пятнистой трофейною плащ-палаткой шелестело сухое сено. Пахло привядшей полынью — Варвара нарезала ее с вечера под тыном и положила под плащ-палатку от неизбежных блох. Маленькая подушечка в красной наволочке — думки — ускользнула из-под головы. Варвара раскрыла глаза и увидела над собою дощатый, в щелях, потолок сеней, открытый лаз на чердак, — на верхней ступеньке приставленной к лазу тонкой лесенки сидела рябая курица и, склонив набок голову, смотрела на нее одним глазом.
Сквозь широкий и низкий проем настежь открытых дверей в сени вливался могучий поток света, за ним еле просматривались двор, поросший бурьяном, тропка, протоптанная к колодцу, черно-зеленый плетень и ослепительно белая стена соседней избы.
Высоко в воздухе послышалось бормотание мотора, звонкий женский голос во дворе пропел:
— Снова летит, ирод проклятый!
— Пускай летит, — пренебрежительно отозвался другой голос, мужской. — Каждый день летает… Ищет!
— Нет того, чтоб ссадить его, — насмешливо пел женский голос. — Зениток в кустах понаставили… А для чего, если они не стреляют?
Мужской голос лениво объяснил:
— Из-за какой-то паршивой «рамы» штаб демаскировать? Пускай летает, нас не найдет…
Видно, у мужского голоса были еще и руки, потому что женский удивленно и испуганно ахнул и словно начал отталкиваться от него:
— Что ты, что ты, Федя? Иди себе, иди!
Теперь только Варвара со всей ясностью вспомнила, что хотя яркий и теплый свет заливает сени, хотя мирная курица сидит на ступеньке лестницы, война не окончилась и она снова на фронте после долгого лежания в госпитале и короткого отпуска, снова в чужой избе, снова должна ездить на попутных машинах, ходить пешком из части в часть, ползать по передовой, фотографировать, проявлять и посылать пленку в редакцию.
«Ну вот и хорошо», — сказала она себе.
Варвара легко подняла свое большое тело и теперь уже сидела, укрыв колени легким байковым одеялом, в углу сеней, на широком дощатом лежаке, который служил ей кроватью.
«Хорошо, очень хорошо…»
Скорее всего это относилось не к войне, а к тому, что она жива, теперь уже здорова и снова вместе со всеми может делать все, чтобы окончилась война, чтоб не слышалось над головою в высоком прозрачном воздухе бормотание мотора, чтоб остался только этот теплый свет, курица на лесенке, голоса во дворе, белая стена за плетнем — жизнь, которой никто и ничто не угрожает.