— Как живется?

— Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

— Э, полноте, — стерпится.

Оба молчали: до сумерок.

Время, клепач, — заклепало!

………………………………………………………………………………………………………………

Но с этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик; а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней; и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.

Томочки — не было!

Тут заюжанило; все разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10.

На кулакастый булыжник засеял снежишко.

И вьюга пустилась в присядку по улицам.

И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывести саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались, посыпался белый потоп.

С переулочков, с улиц, — по улицам и переулочкам — шли: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по-двое, по-трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, в высь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки.

Слететь в темноту.

Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами.

Ясный Кузнецкий!

Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядя на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, высматривая беспроко: кого-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам; сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!

Здесь квадратные, черные, автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все тем же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам.

Не улица — ясный алмазник!

А угол — букет из цветов.

Здесь просинилось — ртутными светами; там — розовело, подпыхивало, струилось — все ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.

А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

Прошли две с кардонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружек прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова, миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…

И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.

Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крыши; и снежина вязла; бросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

Свет розовый!

Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — яркокрасный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма; и — опять: без конца, без начала!

Реклама играла.

Там пять этажей бледнорозовых приторно тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — чернолиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели, оливковый штоф, парчевые полоски обой, этажерки, статуйки, мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно пред дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

Автомобили неслись.

И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов; летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

Белый Кузнецкий!

11.

И нет!

Эдуард Эдуардович Мандро ей казался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам его переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась: стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену.

Даже — не Боркман!

Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к тому; тот же — к этому; знала, — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец по фамилии Грибиков.

— Богушко, кто это?

— Вы любопытны, сестрица.

И более он ничего не прибавил.

А эта бумажка?

Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре: в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их, перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то — математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич; и даже, мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут пониманье ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.

Не знала, — какая.

И так же не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).

Бумаженку в холодненьких пальчиках стиснула и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.

За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.

Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:

— Лизаша, — ау?

И, отбросивши ручку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:

— А?

— Что вы делаете? — раздалось из зала.

Скосила глаза на портьеру, подумав:

— А ей что за дело!

— Там Митя Коробкин пришел.

— А? Сейчас!

И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.

Он был в Веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистым пятном голенища: смотрел на Лизашу; и мялся — с мокреющим лбом, расколупанным: в прыщиках.

— Я не мешаю, Лизаша?

Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.

— Да нет, не мешаете.

— Может быть, — все-таки?

— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.

Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в воздухе:

— Здесь не уютно: идемте в диванную.

Ротик, плутишко, задергался смехом.

Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.

Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках; вздернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он силился высказать то, что не выскажешь; вот: положили заклепку на рот.

Что-то чмокало, щелкало; что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.

— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.

— Не умею рассказывать, — знаете.

— А вы попробуйте.

— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею правдивых.

Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву:

— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?..

И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.

— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…

— Чай будете пить?

— Нет, не буду: вы, может, — она повернулася к Мите.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: