И сам-то я знаю, что стар и во многом уже не разумен!..
Знаю и то хорошо, что доброй половине никто не поверит, зло посмеется и отвернется презрительно, как от небывальщины и старины, как отворачивается девушка от стариковских глаз, в которых вспыхнул при встрече запоздалый затаенный огонь…
Ин все равно не повадно: темно у меня в избе и в глазах у меня потемнело!..
Вижу я только, как прислонившись у печки ухваты и клюшки, широко разинули рты, как у двери у самого входа, где висит рукомойник, большая лохань выставила в темь оба уха, как молочная шайка в углу, над которой нагнулся неразумный телок, выпятила настороженное ухо:
Не будете вы меня слушать, так я нагуторюсь и с ними!..
В то время плохо совсем приходилось мужикам, отбившимся от православного стада…
Все веры, кроме единой, — вера — венец государства, — были неправые и всякий, без особой различки, кто не по леригии шел, прозывался столовером, хотя и был христианского роду и за столом трапезовал, как и не все же… только со своею посудой… Да экая важность…
Это уж больше так — столоверы! — для ради насмешки перекобылили мирские попы…
Дело не в прозвании: сами столоверы тогда были другие!..
Теперь-то у них все сошлось, можно сказать, к пустякам: что правильнее троеперстие, али щепоть и как угоднее богу возглашать: веков, али веком?.. Правду сказать: пустая это и зрячая штука, что же бог те выходит: дурак!..
Из-за одного из-за этого нечего зря лезть на рожон… вера в человеке гораздо глубже сидит!.. Как перекрестишься, и как возгласишь — не все ли это равно… Вон теперь как пошло: совсем лба не крестят… И тоже, пожалуй, что и это не в счет, потому: в делах веры важит больше не то, что в рот, а… что изо рта…
Сказано же: аще бога любит, а брата… норовит за воротки… что тому бывает… То-то!..
У стариков, во многом, если хорошо и умно рассудить, была куда голова больше на месте, чем теперь у какого-нибудь бородача, который скулит об изгнании веры, ему бы, вишь, только с тарелочкой по церкви ходить да собирать в нее божьи слезки — мужичьи гроши!..
Полно-ка, вспомни, как инакую веру гнали, было время, сами попы: поличные да десятские, словно разбойника, посмотришь, поймали, с душегубами настоящими вместе в Сибирь на поселение ссылали, кто им в раскосок шел да в разрез про бога говорил, а все отчего… были злы и глупы!..
Вера в человеке — весь мир!..
Убить ее никогда ничем не убьешь!.. Разве вот сама она сгаснет, как гаснет лампада, в которую набьются с ветра глупые мухи, летя из темноты на лампадный огонь… как сгаснет может и… мир!..
Много с самой ранней поры передумал Спиридон Емельяныч с братом Андреем о вере…
Самое главное: вера без дел?.. Вот вопрос!..
Были молоды оба и по силе во всех Гусенках им не было равных… куда бы кажется силищу девать?.. Спиридон Емельяныч однажды осерчал за что-то на лошадь на пашне и у всех на глазах так долбанул ее по хребту кулаком, что она присела, бедная, и в этот день уж совсем не пахала…
Были оба жадны до работы, трещало все у них под рукой и ломилось, землю пахали, так что ахали мужики: борозда, как канава, прокос пройдут, две тройки проедут, а все не усиделось дома…
Православный чин не по духу пришелся…
Неправды много!..
Думали, думали оба они, как тут им быть, и решили в одночасье в монахи итти, бежать на гору Афон!..
В одно время так и сделали: не простившись и не сказавши старикам ничего, потому что только зря бы завыли, бросили они им на старые руки большое хозяйство и сами куда неизвестно ушли… Видел только их в то утро пастух поутру, когда еще из ночного лошадей не залучал, как они пробирались как воры задами, да и принял их за воров… Думал, что цыгане с обротью по лошадей, почему и не окликнул, а только притаился: куда-де пойдут… Потом в Гусенках говорил:
— Братья ушли на зарю!..
Долго Емельянычи болтались по белому свету, где только не побывали, в монастырях разных одного звону сколько переслушали, а все что-то сзади пихало вперед и вперед…
Пришли так братья на гору Афон, гора высокая, выше ее на свете и другой-то, пожалуй, нет, в облако вершиной своей уходит и с нее, с вершины самой главной, видно, что на небе за облаками делается…
Только нечего зря говорить: престола они там не увидали, как болтают иные!..
На Афоне братья сначала служками поступили, а потом и постриглись. Стали они монашить, друг от дружки, в разных кельях, поодаль.
Так и промонашили бы они, может, всю жизнь, потому что в монастыре им поначалу очень понравилось, больно гора, главное, высока, на ней и человеку как-то легче дышать и думать можно правдивей на такой горе о боге и вере, да и строгота была в монастыре, знашь, какая: в та поры не было еще отврата и пьянства среди монахов, монаси были, что надо, и брюхо у них не росло, как бабье беремя…
Да видно было им не суждено!..
В первый же день после пострига, когда Спиридон Емельяныч пришел от вечерни в свою келью, случилась с ним история, про которую он ни слова долгое время никому не говорил…
Когда Спиридон Емельяныч зажег лампадку пред образом Всех Скорбящих и вздумал пред всенощной немного прилечь, он на постели увидал толстую рыжую девку… Руки у нее были раскинуты в стороны, словно налитые, крепкие, как репяные, и стыд прикрыт еле монашьей скуфьей… Нагая! Лежит девка на голых досках его монашеского убогого ложа и так-то хитро подмигивает Спиридону: дескать, эй ты там, монашек божий… Хошь бородой покрой, хошь рогожей!
— Тьфу!.. — тут же сплюнул Спиридон Емельяныч…
А девка глядит в искосок: по всему телу рассыпаны веснушки, ради соблазна плотской чорт всегда эти веснушки носит за пазухой, только если молитву во-время сотворить, так веснушки будут уже не веснушки, а так, сор на полу… Всегда они у этого чорта наготове в полной горсти…
Спиридон Емельяныч хорошо это знал, сплюнул опять и перекрестился.
— Кто ты такая будешь, рыжая погань? — спрашивает он, мало, правду сказать, чего струсив…
Девка напружила груди, уперлись они ей в подбородок, и из сосков полилось молоко, на щеках девки загорелся румянец, как пламя, срываясь со щек языками, как костер на ветру, и губы вдруг налились малиновым соком, словно их раздавили, и по всему телу так и запрыгали быстрой дрожью под тонкой кожей едва заметные жилки…
— Вот так дойла! — удивляется про себя Спиридон Емельяныч, девок он во всей их натуре еще не видал, — когда бывало купаются деревенские на пруду али в реке, так всегда в сторону, пытают, бывало, охальничать: Дон-дон-Спиридон… Спиридон пройдет и… хоть бы ха!..
— Кто ты? — шопотом спрашивает опять Спиридон Емельяныч…
— Плоть твоя, Спиридон Емельяныч… твоя непомерная плоть!..
— Аминь, рассыпься!..
Да не помогает…
Девка как ни в чем не бывало: лежит и лежит, и из грудей у нее течет молоко, как из коровьего вымя с утелу…
Нечего делать: лег Спиридон Емельяныч на голом полу, от той же силы должно быть тут же заснул и всю ночь прогрезил, что рыжая девка катается на нем по келье верхом и что величиной она сама с Афонскую гору и что грудь у нее, как обрыв у горы, который выходит к самому морю и висит над морем, как только — дивиться надо! — не оборвется!.. А из грудей за ночь налилось молока по самый приступок и Спиридон плавает в нем и подняться на ноги не может… девка сидит на нем верхом и, слышно, она, как монастырский колокол, над головой выбивает в ухо своим проклятым боталом:
— Дон-дон-дон — Спиридон!..
Поутру проснулся Спиридон Емельяныч, глядит, и всенощную проспал, и к ранней теперь опоздаешь… Посмотрел Спиридон Емельяныч на голые доски: вроде как никого!..
Только рясу ему словно пробило дождем!..
Так и пошло изо дня в день… Спиридон ни гу-гу никому, а сам сон и аппетит потерял, сохнуть стал и так спал с лица, что больше смахивал на худого медведя, чем на монаха…
Так и промаялся бы Спиридон Емельяныч и высох в щепу, если б все не разрешилось помимо его…
Покаялся как-то ему Андрей Емельяныч, что видит он в главном соборе часто какого-то большого монаха, с клобуком на голове чуть ли не в аршин величиной, потом его никогда не встречал, ни за трапезой, ни на какой монастырской работе…
Этот-то самый монах будто ходит по церкви, заложивши руки за спину как староста, и только и делает, что тушит и зажигает лампады и свечки перед образами, и ни разу не заметил Андрей Емельяныч, чтобы он при этом хоть бы как-нибудь лоб перекрестил…
— Ты бы сегодня встал рядом со мною: я тебе его покажу!..
— Наверно это брат-келарь! У него такое лицо, словно онучей закрыто… никогда хорошо не разглядишь и редко узнаешь…
— Да нет, уж не келарь!.. Я домекался!..
На поверке так и оказалось: вовсе не келарь!..
Как ни толкал Андрей Емельяныч Спиридону в бока, показывая чуть рукой, ничего Спиридон не увидел… Верно, что лампады, которые гаснут, а какие горят, а чтобы кто-нибудь невидимо их зажигал, так этого Спиридон Емельяныч, нечего зря говорить, не увидел…
Подивились только братья такому навожденью, выйдя из церкви…
Тут-то Спиридон и рассказал брату, что и у него не все слава богу!
— Что бы это такое значило, вот напасть какая! — сказал Андрей Емельяныч, выслушав брата с дрожью по всему телу и расставаясь у самой калитки…
— Надо крепкий пост наложить!..
— Верно, что надо… может перст!.. Давай-ка завтра за дело!..
— Откладывать неча: у чорта каждая минутка на чику!..
Стали они оба себя бичевать в тайне от монашеской братии, чтобы кто-нибудь не сглазил да не рассказал, в Афонском лесу нашли такой уголок, куда ходили грешить богомолки. Чего-чего только с собой не делали: и батогами друг дружку били до крови, и крапивой жгли по битому месту, и древесную кору вместо хлеба жрали, молились так, что у обоих ребра стали глядеть на улицу, а ничего не помогает — у Спиридон Емельяныча голая девка по-прежнему на досках лежит и коса у нее растет с каждым днем все гуще и дольше, и становится все рыжей да отливистей, а перед Андреем во время святой службы некий монах, для всех остальных невидимый, тушит и зажигает безо всякой надобности перед образами лампады…