…Стреляли те самые, кто был в особом взводе. Самые надежные. Ядро осталось то же, что в декабре, да еще подобраны люди из молодых. Стреляли, как по подвижной мишени — тяжелые раскатистые залпы. В городе закрылись лавки. Солдаты на улицах срывают с офицеров погоны.
Врачебная комиссия из себя выходит. Каждый день несколько сот солдат, требующих отпуска по болезни. Много симулянтов. Нет, это не симулянты, от испуга войны, не «палечники», которые на фронте простреливают себе на левой руке один, два пальца, с рассчетом уйти, но сохранить трудоспособность. В казарме — измученные, измотанные люди, чтобы освободиться от службы, прибегают к приемам какого то болезненного изуверства, что ли. Не знаю, как сказать, — потому что мне неясен, темен источник их готовности принять эти мучения, когда, по всему опыту войны, на примере прошедших перед их глазами тысяч эвакуированных, они знают, что риск смерти на войне и риск инвалидности не так уж велик. И вот люди, пользуясь советами ротных фельдшеров и вольных знахарей военной медицины — то-есть болезней, перечисленных в расписании, превращаются в мучеников. Например, как на кол, в течение двух недель ежедневно садятся на коническую пивную бутылку, чем добиваются выпадения прямой кишки. Идут на какую-то сложную операцию с сухожилиями, от которой рука или нога останется недвижимой на всю жизнь. Выжигают на руках и ногах язвы каленым железом или расплавленным оловом и травят эти язвы для придания им типического вида какими то специями. Платят «за хороший совет» последние деньги… Сад пыток! Способность к терпению, к тупому презрению страдания такая, что с этими людьми на войне можно бы чудеса творить. Они сами наносят себе стигматы войны… Чем же лечить, чем остановить эту эпидемию? Война кончается, а безумие войны только начинает проростать. Доктора пытаются бороться легально, роются в уставах, устанавливают членовредительство, что влечет за собой кару, чтобы другим неповадно было.
Доктор Вашков застрелился. Его в комиссии избил симулянт. До революции за это симулянта повесили бы, а доктор Вашков все равно бы застрелился. Так вот и прибыль есть на счету противников смертной казни.
Если садятся на кол, то будут и казнить себя. Тысячами. А руки останутся чисты. И кто посмеет «благородных мечтателей» назвать палачами?!
Не уметь воспользоваться такой готовностью на муку — не верх ли это бездарности?
Потребовали из комитета на ту улицу. Садимся в мотор, едем. Зрелище. Почти перед каждым домом хвосты солдат. Солнце к полудню, а хвосты не убывают. Стояли с ночи — и не стыдятся белого дня. Из одного хвоста машут нам руками: сюда! В хвосте ропот; из-за того, что «задерживают», нас и вызвали. «Товари!-Щи. В чем дело?» — Несколько солдат выбежало к нашей машине из хвоста. А там перебегают на их места. Те увидали — назад. Ругань. Свалка… Пытаюсь пройти в дом. Но сени битком набиты пьяными потными солдатами, не пройти. — «Валяй, товарищ, через задний ход. Тут не пройдешь». Иду во двор, провожаемый насмешками и криками: — «Чтобы всех баб в городе реквизовать, а то мы и комитет… в…».
Через кухонный ход спускаюсь в полуподвал. Оттуда истерический крик и визги. Открыл дверь. Баба с растрепанными космами, в исполосованной красной рубахе. Вопит и с нечеловеческой силой возит за собой по корридору четверых солдат, ухвативших ее за руки. Падают и свиваются в ворчащий клубок. Я, не поняв в чем дело, кричу: — «Товари!-Щи! Что вы?! Остановитесь!» Выхватываю браунинг и стреляю в потолок — раз, два, три. Девки, что с воплями толкались кругом, разбежались. — «Давай полотенце. Вяжи ей руки». Солдат вытирает разбитый нос и, взглянув на повязку у меня на рукаве, докладывает: — «Она, товарищ, жизни хотела решиться. Ножик отняли». Баба, связанная, лежит на полу. Глаза закатила и ногами дрыгает, как саранча.
Они ей жизнь спасли. С улицы на мои выстрелы — крики и звон разбитого стекла. В дверь бьют сапогами. Напирают…
Жизнь спасли, а она брыкается, как пойманная «кобылка».
На нарах со мной рядом — новенький. Прапорщик Ефремов. Пришел на полковой митинг и со слезами (совсем мальчик) сорвал с себя погоны, кинул о земь: не желаю быть офицером, буду, говорит, с вами, товарищи, делить как брат с братом и горе и радости. — «Радости-то мало. Разве — мир!» Из задних рядов злорадно: — «Ага, защемили… барину». — «Что-ж, хлебни горячего до слез». — «А жалованье как-же?» — «И жалованья брать не будет». — «Дурак!» — Вот этот дурак — буржуй и примазался ко мне. И на меня тень бросил. Лежим на нарах, говорим меж себя, а откуда-нибудь с полатей: — «Чего шепчетесь, буржуи». — «А ты, товарищ…………..».
Прапорщик ко мне потому обратился: — «Хотя вы, по внешности судя, и купец, но повидимому — человек более или менее интеллигентный. Хоть словом перекинуться». И, дивное дело, — он меня этими словами, как мальчика задел, и я тотчас ему с задором стал свою «интеллигентность» показывать. — «Гимназию кончил?» — «Да!» — «Из студенческой роты?» — «Да». — «Школу прапорщиков кончил». — «Ну?» — «Так как же ты, пащенок, смеешь так говорить: „словом перекинуться“. Да тебя и словам то разным для того учили, чтобы ты ими не перекидывался, как игрушками, а вон им передал самые настоящие слова». Обиженно, как девушка на двусмысленный намек: — «Я не понимаю вас, товарищ». — «И понимать нечего. Слова настоящие нужны. А если твоих слов не понимают, то выкинь их — слова твои — дрянь». Вижу, что он от меня легонько отодвигается. Вот она сила словесности: лежа плечами пожал. Ведь из романов научился «плечами пожимать». И на нарах в недоумении пожал плечами. Живого места у них нет. — «В футбол в гимназии играл?» — «Нет». — «Напрасно». — «Почему?» — Вижу в глазах детскую обиду и говорю: — «Милый мальчик». Совсем рассердился. Помню и я также обижался, когда мне говорили некстати «молодой человек». Какой он мальчик — он муж, мужчина ускоренного выпуска. — «Волконского читал?.» Радостно: — «Это который Далькроз?..» — «Тот самый. Помните у него о его прадеде Раевском в бою при Дашковке?..» — Не помню. — «Напрасно!» — «Почему?» — А потому, что это прямо вас касается. При Дашковке Раевский повел в бой четырнадцатилетнего сына. А через три года этот мальчишка в офицерском мундире был в Париже. Его в театр не хотели пустить, потому что в партер детям нельзя. А он ответил стихами: «Ie suis jeune, il est vrai, mais aux ames bien nees la valeur n'attend point le nombre des années». И публика потребовала, чтобы его пустили в театр. — «Мне двадцать первый». — «Значит, вы маменькин сынок, если в двадцать лет слюни распускаете. Что вы думаете, тогда не было вшей? Не было сифилиса? Ужаса не было? Женщин не …… до смерти? Все было. И было прекрасное». «Ничего прекрасного я не вижу». — «Значит, вы рождены неладно. Плохо-ли то, что вы на митинге плакали?» — «Я не плакал». — «И то, что слез своих сам не заметил — разве это не прекрасно? И то, что тут лежите. Или это из трусости?» Глаза его загорелись. Наконец, он обиделся, как мужчина. — «Власти над ними не бойтесь». — «Я за тем сюда и пришел, а не попрощаться».
В городском сквере солдаты валяются на газоне. Почему же нет? В Англии это очень принято. Это только в крепостной России газон зеленое пятно для глаз. Зачем солдат распоясанный? Распущенность! Но позвольте: в цейхгаузе ни одной летней гимнастерки. Жарко. В баню не водят. Распоясаться — немножко продувает. И полегче. Если не будут водить в баню, начнется вторая революция. «Долой свободу и вшей» — будет ее лозунгом. И блохи. Сколько блох! — Я на бульваре видел вчера даму. Она сидела на скамье под солнцем, спустив с плеч белую кофточку. И подставила плечи солнцу. И грудь обнажена до половины. Плечи загорели: видно, она не в первый раз берет тут в общественном саду солнечную ванну. Распущенность? Нет. У ней может быть «верхушечный процесс в легких», а может ли она теперь поехать на курорт, в санаторию? Да все санатории забиты паразитами войны, которые имеют возможность платить по тысяче рублей в месяц только за одни стены. Что-же, ей умирать? Да «начхать» и на ваши приличия. Жизнь дороже. Зачем солдаты шатаются по городу без дела? А можно ли без дела быть в казарме? Вот я сейчас без дела лежу на нарах, и по мне как по трупу ползают мухи. И от мух почернел потолок. Дайте солдату дело. Дайте.
До хрипоты доказывали в «Иско», что надо полки вывести из города, а то мы сопреем в казарме, как сопрели шинели на интендантском складе. Шерсть в могиле сто лет не тлеет, а тут сопрела в год, пропитанная потом и кровью. В лагери — ни за что. Надо оберегать революцию. Да ведь мы то и есть революция. Себя надо сберечь для революции. Ни за что. «Сначала упор», а потом «укрытие»!
Ходил за город. Хлеба уже сереют. Чекана кричит, словно кто серебряные рубли считает. Ни жаворонки, ни чекана не думают о том, кому будет принадлежать земля, по которой я иду. И стежка, поросшая кашкой и цепкой травой, не боится землемера с цепью, что он сдвинет стежку вправо или влево. И на новом месте она поростет той же травой и медом будет пахнуть. Таков же и мужик. Это не мужики волнуются о земельном вопросе. Мужик знает, что земля будет его, что бы ни решали в «искосовах» и даже в учредительном собрании. Будет небо, солнце, земля и вырастет колос. Это не деревня, а город спорит о земле. Помещики, в сущности, давно горожане, бегство началось задолго до 19 февраля и завершилось в 1905 г. То, что земельные собственники — горожане и дает силу революционным партиям. Собрали в казарму мужиков. Аграрный вопрос в городе решится, а не в деревне. Раз деревня захватила города, тем самым она и землей овладела. Большевики тоже напрасно за немедленный мир. Распустите деревню по домам — и от революционных партий только пух полетит. А мужику все равно. Земля от него никуда не уйдет. И от земли не уйдешь.