Немного погодя привели еще десятка два евреев, молодых, — «большевиков», вешали с пристрастием: сперва били култышками по детородным местам, потом заставляли целовать икону и отказываться от коммуны.

В квартиру доктора нагнали баб-хохлушек: мыть полы, кипятком ошпаривать мебель — смывать жидовскую нечисть, чтоб мог атаман расположиться с своей женой на долгое и покойное житие.

На грани степи и Белого-Крина расступились дозорные тачанки: пропустить дзюбинскую рессорную карету.

На крыльце докторского домика враскоряку стоял Дзюба: ждал. Вздувались шарами синие широченные шаровары, алели крестики кривого шитого ворота косоворотки, лоснилась бритая с сизым налетом голова, породистый рот (будто с другого, с чужого лица снятый) наглухо замыкался. Близко стучали топоры: новую перекладину мастерили на синагогальном дворе.

Подкатила карета. Дзюба, покачиваясь, сошел вниз, дернул к себе дверцу, — взметнулась темная юбка, шелк зашуршал, мелькнули красные чулки, рванулся высокий желтый гребень из тугого узла черных волос.

И чулки, и переливы шелка сгреб Дзюба в охапку. Но гребень уперся в алые крестики:

— Отпусти! Ноги есть.

Дробь каблучков рассыпалась по крыльцу, дальше покатилась — в комнаты.

И дробный перебой смолк вместе со скрежетом ключа, дважды перевернутом в двери бывшего докторского кабинета.

Дзюба пхнул сапогом насторожившуюся дверь:

— Марина, не балуй.

Заколыхались синие шаровары.

— Марина, открой, — и обмякли, сплюснулись.

И слышно было, как за дверью полетели на пол туфли, гребень, как стукнуло окно закрываясь, как заскрипела кровать.

Поздно вечером Марина сползла с постели, распахнула окно и, обомлев, застыла у подоконника: не переставая, не умолкая, не затихая, одной длинной, длинной, ровной тягучей нотой плыл над Белым-Крином стоустый плач, — в степь, в безлюдь, в ночь гнали дзюбинцы уцелевших евреев.

В ночном трепете, в вишневых садах заколдованно ник Белый-Крин; за палисадниками из окон христианских мазанок ложились на зелень полосы света, — зыбкие, будто пряди туманные.

И падал дождь — дождь неторопливый из лепестков белых, преждевременно умирающих.

IV.

Из песни слов не выкинешь.

По утру сотники развели своих людей по домам покинутым. В полдень приступили к закладке крепостной стены, — десятки подвод затарахтели к северу, к ближайшей каменоломне. На базарной площади поп служил молебен. Дзюбинцы, почистившись, принарядившись, сомкнулись плечем к плечу и не шевелились, только мелькали трехперстные руки, сотники на своих местах командирски охорашивались, гудел колокол, Дзюба, пеший и строгий, стоял впереди и рядом Марина; янтарился под солнцем высокий гребень, Марина сутулилась, — глаза норовили к земле.

— Стой прямо, — хриплым шопотом кинул Дзюба. — На людях стоишь.

Марина выпрямилась, отхлынула кровь от лица, смуглота щек побледнела и будоража яркие разводы, в бахрому платка судорожно впились пальцы, ненавистью и яростью сведенные.

И этим же пальцам приказано было под вечер перебирать гитарные струны.

— Не буду петь. Ни для тебя, ни для твоих негодяев, — сказала Марина и отшвырнула гитару.

Жалуясь протяжным стоном, упала гитара, горестно распластались ленты, словно косы оскорбленной женщины.

Дзюба нагнулся за гитарой. Долго поднимал ее, долго, — не велика будто тяжесть, а набухал, багровел бритый затылок.

А когда Дзюба разогнулся, было лицо его белее белого чесучевого праздничного бешмета.

И побелевшее, уже нечеловеческое лицо вплотную придвинулось к другому, встало над ним, налегло на него, как налегли на отшатнувшиеся женские плечи тяжелые руки.

— Будешь петь. И плясать будешь.

Сузились плечи, чтоб… вскоре, налившись глухим бессилием безудержного гнева и отчаяния, округлиться, распрямиться, завертеться, закружиться в тесном кольце подрагивающих колен, прыгающих бород, разверстых ртов, взбухших колбас, распотрошенных окороков, липких барилок, потных рубах, шершавых рук, вонючих носогреек, жирных сапог, похотливых шаровар, опрокинутых чарок и взмокших усов.

Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, в эти минуты по степи скачет и тоже пьян, но другим, другим опьянением; девятый, Бужак, цепкими горстями пьет хмельную радость; девятый, Бужак, к заветным кострам несется, чтоб там рапортом коротким радость свою расплескать и тут же взять ее на цугундер, свернуть на послушание, как сворачиваются на послушание в час намеченный воинские шинели).

Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, тоже пьян, но другим, другим опьянением, — ищи, ищи-ка ветра в степи!), десятый, Дзюба, глаз с тебя не сводит.

Так глаз своих не сводил с тебя гусар Миша Сомов в первом ряду зиминского партера, когда ты лежала на коврике и гадала на картах, — напророчили тебе, нагадали тебе карты жуткую древнюю женскую русскую долю с санным путем, с разбойничьим посвистом, с виселицами и мукой ночной и жаркой постелью с опостылым.

Пой, Марина, потому что поздно уже, поздно плакать о том, что мохнатая бурка и малиновый башлык, в зимнюю вечернюю стужь тепло и чудо принесшие (а как хорошо было когда-то под этой буркой нежиться!), обернулись ненавистным белым бешметом и подлыми посеребренными пуговицами.

Кружит, кружит голову неуемная, бессильная ненависть… кружился, вертелся, извивался пестрый, как восточный базар, платок, бахромой мазал по волосатым губам, и тогда летела в сторону очередная табуретка и ярая рука, вынырнув из шаровар, пыталась схватить, поймать ускользающий живой волчок.

Два сотника, помоложе, расставив ноги, пригнувшись, остервенело тискали, мяли, дергали гармошки, и гармошки, точно девки, которым в кустах озорно груди ущемили, визжали с всклекотом. Издали из вишневых садов ответно отзывались другие гармошки, тренькали балалайки, неслись женские податливые гульливые смешки: дзюбинские хлопцы водили ночные свадьбы.

И в последний раз пристукнув каблуками, Марина, шатаясь, кинулась к двери; в спину, вдогонку понесся вой обманутых.

— Дзюба! — исходил слюной, перегаром и гнусаво скомканным криком сотник второй пешей сотни, безносый, плоскогубый, выструганный сифилисом Митнюк. — А с песнями как? Мать твою в воблу! Гостей надувать? Гостей не уважаешь?

Дзюба перебил дорогу Марине:

— Теперь пой! — и ухо ожег огневым, спиртом и страстью перевитым шопотом. — Мою любимую… из первого действия.

Марина прикрыла глаза, в стиснутых зубах свистело неукротимое дыхание.

— Дай гитару, — тихо проговорила она, не открывая глаз, а когда открыла, — обвела комнату исподлобным иссушенным взглядом и крикнула Дзюбе:

— Садись по середине.

Отметая все по пути, Дзюба расчищал место; на середину вколотил стул, уселся верхом, на спинку стула легли локти, а над локтями повисли, натекая, воспаленные глаза — две впадины, смолой облитые.

Гогоча, отходили сотники к стенке; детское любопытство пробивалось сквозь икоту и пьяную дурь.

Кошачьей повадкой метнулась Марина на середину, охаживая стул, белый бешмет, лакированные сапоги; в руках у нее истошно заныли первые переборы гитары, но тут же, нытье отшвырнув, обернулись лукавым перебором, — и взмыл поверху дразнящий, завлекающий, густой, словно из сот вытекающий, грудной, низко-глубокий голос:

Любовь свободна, мир чаруя…

Дрогнули белые чесучевые локти…

Законов всех она сильней…

В кругу кошачьих извивов душно бешмету. Все туже и туже круг… крепче, крепче надавливают локти спинку стула.

И потек голос, едко, угрожающе выговаривая:

Меня… ты любишь, я ненавижу,

Так берегись…

С треском разлетелась спинка стула.

И, рванув к себе Марину, подбросив ее на руках, смяв, скомкав, подбородком налегая на ее грудь, Дзюба прыгнул к двери — к докторскому кабинету, к постели.

— Ненавидишь? Ты так? Из песни слов… Ведьма… Не выкинешь. Ведьма… счастье мое… Кармен… Любовь моя…

На крыльце грохотали сапоги: спотыкаясь, чертыхаясь, воя от вожделения, сотники мчались к вишневым садам — искать горячую женскую плоть.

V.

Странный жид.

К концу недели вернулся Бужак.

Привез он согласие Сосунца и подарок: доложил Бужак, что следом идут подводы со спиртом; два винокуренных завода обчистил Сосунец на том берегу, завтра будут подводы тут как тут; под охраной едут боченки: ни утечки, ни усушки.

И еще привел с собой Бужак человека одного: встретил его в степи, тот спрашивал, как вернее к Белому-Крину добраться — для разговора одного, для дела одного.

— А кто он? — спросил Дзюба и мельком взглянул на Марину: скрючившись, Марина уткнулась в угол дивана (опять, опять спит, все спит да спит).

— Жид.

— Что? — хрипнул Дзюба и обернулся к двум сотникам, что были в комнате. — Поглядите на дуролома. Не подстрелил да еще сюда приволок.

Бужак ухмыльнулся:

— Да у него винтовка не хуже моей. И конь как будто ничего. И хорошо жидюга языком чешет. Поговорили едучи. Собой он как бы в роде дурачка. Позвать, что ли?

— Зови, — буркнул Дзюба и привстал, когда на пороге неторопливо, спокойно показался невысокого роста, под гребенку стриженный, с белокурой бородкой, худощавый человек, на ходу (так же неторопливо) снимая с плеча винтовку.

Блеснули очки.

— Очкастый! — по бабьи взвизгнул один из сотников и покатился.

Пришедший рассеянно поглядел на него и направился к Дзюбе, неподалеку от стола присел, прислонил винтовку, попробовал, не кренится ли она, снял очки, подул на стеклышко и только тогда повернулся к Дзюбе.

Дзюба, упираясь кулаками в стол, кривился и ждал. Повидимому чего-то ждал и пришедший.

Тогда Дзюба выдавил из себя натужно:

— Ну…

Пришедший снова снял очки, прищурился и негромко, но раздельно сказал:

— Renvoyez vos imbeciles.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: