— На Малой Лубянке, — ответил Коробкин с искусственным равнодушием.
— А не в Леонтьевском ли?
Вот ведь чорт!
— Погода хорошая — фукнул Грибиков в руку… — А осенями погода плохая стоит.
Митя мрачно сопел и молчал.
— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая: вам — в Табачихинский?
— Да.
— Пойдем вместе.
Прошла пухоперая барыня с гимназистиком-дранцем:
— Послушайте, что за материя?
Из-за лент подвысовывалась голова продавца, разодетого в кубовую поддевку:
— Что за материя? Тваст.
— Не слыхала такой.
— Это — модный товар.
— Сколько просишь?
— Друганцать.
— Да што ты!
Пошла и — ей вслед:
— Дармогляды проклятые.
И текли, и текли тут: разглазый мужик-многоноша, босой, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком на плечах, размаслюня в рубахе разрозненной, пузый поп, проседелый мужчина, бабуся в правое:
— Вот — Мячик Яковлевич продаю: Мячик Яковлевич!
Краснозубый, безбрадый толстяк в полузастегнутом сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою остановился:
— Почем?
Через спины их всех пропирали веселые молодайки и размахони в ковровых платках и в рубашках с трехцветными оторочками: синею, желтой и алой; толкалися маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; молитвила нищенка; все песочные кучи в разброску пошли под топочущим месивом ног и взлетали под небо; и там вертоветр поднимал вертопрахи.
Над этою местностью, коли смотреть издалека, — ни воздухи, а — желтычищи.
По корридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукавчики) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:
Вот, а пропо́, — скажу я: он позирует апофегмами… Задопятов…
— Опять Задопятов, — ответил ей голос.
— Да, да, — Задопятов; опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…
Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.
На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью фиолетовых глазок.
Пар гарный смесился с лавандовым, а не то с ананасовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергевной, сидевшей у чайницы; выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим серо-голубым пеньюаром, под горло заколотым амарантовой, оранжевой брошкою; били часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столбике; трелила канарейка, метаяся в клеточке над листолапыми пальмами: алектрис и феникс.
Поблескивала печная глазурь.
Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:
— Задопятов прекрасно ответил ко дню юбилея.
Повеяло маринованной кислотой от нее.
Она стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:
Читатель, ты мне говоришь,
Что честные чувства лелея,
С заздравною чашей стоишь
Ты в день моего юбилея.
Испей же, читатель, — испей
Из этой страдальческой чаши:
Свидетельствуй, шествуй и сей
На ниве словесности нашей.
Читала она грудным голосом, с придыханием, со слезой, с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка темным волосиком завилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетиком указала в пространство деревьев.
Провеяли бледно-кремовые гардины от бледных багетов; в окне закачалася голая ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:
— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; старые мысли: у Добролюбова списано.
Голос приблизился.
— А — идея? Гражданская, задопятовская, а не… какая нибудь… с расхлябанным метром… как давече…
— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…
Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за Томочкой ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбченке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.
— Да не влетай, прости господи, лессе-алейным алюром… Притом, скажу я, — не кричи так: мои акустические способности не сильны.
Василиса Сергевна сердито взялася рукою за чайник, поблескивая браслетом из блэ-д'эмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.
— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.
Надя села, мотнув кудерьками и аквамариновыми подвесками; и скучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.
От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет встал горой, угрожая ореховой, резаной рожей.
Казалося: мелодрама в глазах Василисы Сергевны не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей; у нее был сегодня, сказали бы, цвет лица желтый, она ж говорила себе: — лакфиолевый.
— Амортификацию переживает природа — произнеслося в пространство; и тотчас же: оборвалось желчным вскриком:
— Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.
И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки; и около ножек Надюши шел лечь калачиком Том.
Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысченки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра, (а то — не было действия), собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь, — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу: что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы ставши профессором изо-дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:
— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь, знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.
— Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.
И профессор Коробкин, свисая лобастою головою с макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в широкой своей разлетайке; в откидку пустился доказывать:
— Угловатости в браке от неумения обрести, чорт дери — дополнение до прямого угла! — Пред стаканом крепчайшего чая с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:
— Вы найдите же косинус свой; и вам все — станет ясно; отсутствует рациональная ясность во взгляде на брак — подбоченился словом и в слово уставился; только вчера он постригся, вернувшися с небольшой бородой, ставшей вдвое колючей: и — выглядел зверским:
— Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.
И припомнилось: лет тридцать пять назад был еще он без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом под микитками; жил исключительно словотрясом котангенсов; и боролся с клопами в снимаемой комнатке: спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; так слагались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного доказывали рациональную ясность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.
Так меж помойкою и Лагранжем выковывалось мирозренье профессора.
Думал об этом он, защемивши под мышкою спинку скрипучего стула: ушел в воротник своей шеи; другою рукой перочинный свой ножик ловил он из воздуха: трах: — этот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; за ней — все поехало, потому что профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, окидывал мыслью огромный период: поглядывал широконосым очканчиком; хлебная корочка израсходовалась под пальцами враскрох…
— Не легко мне далась рациональная ясность.
Рукой углубился в карман пиджака, там запутался, выдернул с огромным кряхтением носовой свой платок, снял очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом и рассеянно стал протирать он очки, положив пред собою в пространство ленивое:
— Да-с.
— Вы в абстрактах всегда — равнодушно прокислила Василиса Сергеевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и патетически затыкая свой носик платочком:
— Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!
Томочка-песик вскочил из под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен, покидая столовую; Иван Иваныч пытался утешить печального песика:
— Томочка, это — не ты, брат, а — Наденька.
Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев, оправив каурые волосы, с мадригалом в глазах — Асмодеем предстал пред семейством, во всем темносинем; рукою поправил он маленький маргаритовый галстучек, элегантно заколотый золоченой булавкою; в карих глазах веселели какие-то афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, коварно косившуюся на клохтавшего, желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками; Кувердяев склонился к руке Василисы Сергеевны, которая указала на Наденьку:
— Поглядите пожалуйста, — кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает; взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.