Несколько дней я шмыгал носом и чихал. Потом вдруг насморк прошел. Встал утречком, в носу тишина, и я облегченно вздохнул. Только при выдыхании слабо потрескивало в груди, словно кто-то в ней осторожно ломал сушняк. «С этим, — подумал я, — жить можно», — и отправился в школу. К вечеру, однако, я совсем охрип, и дышать стало трудно. Ночью подскочила температура, а утром, мама вызвала врача. Оказывается, я перенес на ногах грипп, и теперь у меня осложнение — то ли бронхит, то ли воспаление легких.
После уроков явился мой друг Сережка Катриш узнать, в чем дело. Я сказал ему, что ночью была температура под сорок.
— Я тебе задание принес. По алгебре новая тема. Ты, Эдька, учи, понял. Ученье — свет, — ухмыльнувшись, сказал Катриш и полез в портфель за дневником, и я вдруг обнаружил, что Сережка крепко вымахал за зиму, должно быть, меня догнал, стал худющ и сутул. Рукава коричневой вельветки потянулись к локтям. Он подал мне дневник, а сам сел на край постели и надел очки — два колесика в коричневой оправе, лицо в них получилось очень узким, лобастым. За стеклами очков зеленые насмешливые глаза.
— Ну, я пошел, мужик. Привет. Завтра забегу. У меня дела.
В самом деле, мой друг был очень деятельный парень. Он посещал три или четыре кружка в Доме пионеров и был начинен самой разнообразной информацией. Сережка знал все школьные тайны и считался своим в разных компаниях. Он мог выведать что угодно, мгновенно понимал задачу, брал след, как отличная ищейка. Его звали Кат, простенькое прозвище, сокращенный вариант фамилии, но я старался не употреблять это прозвище: Сережка страшно обижался, когда я нечаянно величал его — Кат.
Сережка и потом с завидной аккуратностью проведывал меня после школы. Приносил домашние задания и рассказывал о школьном житье-бытье.
Однажды Катриш сообщил, что предложил дружбу Ритке Жарковой из параллельного класса и теперь вечерами гуляет с ней в центре города, где полно народу, как в праздник. И вообще на улице так жарко, просто необыкновенно. В воскресенье они собираются на велосипедах проехать на Лысую горку за тюльпанами. Словом, всюду земная благодать — скворцы прилетели, и трава на газонах стала по щиколотку. Только я вот лежу, и все это обидно проходит мимо меня. Но является следом за Серегой соседская девчонка Лидка Степанкова и говорит, что Катриш все выдумывает. Еще прохладно, особенно вечерами, а траве далеко до щиколотки, просто очень она зеленая, бархатистая — чистый изумруд. А скворцы прилетели — это верно.
С Лидкой Степанковой я дружил.
Это, конечно, не то, что у Сереги с девчонкой из параллельного класса. Лидке тоже было четырнадцать лет, она училась в седьмом классе, только в другой школе. В прошлом году Лидка заработала разряд по спортивной гимнастике и из нашей школы, до которой от дома рукой подать, перешла в другую. Там учились ее подруги по секции и был хороший спортивный зал. (Каждый год наши шефы-горняки обещали построить спортивный зал, но мы по-прежнему занимались физкультурой в коридоре, где не хватало разгона даже для того, чтобы нормально перепрыгивать «козла».)
Когда я заболел, Лидка ухаживала за мной. Даже один раз кормила меня с ложечки.
Мы жили в длинном бараке из восьми квартир. Во дворе — рядок щелястых угольных сараев, несколько летних кухонек, колонка с желобом из цемента и на отшибе — «удобства» (дом походил на крейсер, во всяком случае таким я себе его воображал).
Конечно, барак наш был коммунальный, но квартиры в нем с коммуналками не сравнишь. Это Сережка Кат жил в настоящей коммуналке — в четырехэтажном доме в центре. Противнее всего для меня был в его квартире коридор — серый тоннель с вечным запахом стираного белья и керосинки, где на стене, рядом с Сережкиной дверью, висел аккуратно прихваченный за раму подростковый велосипед, а у другой двери стоял темно-коричневый столетний комод соседки Катришей Римки Везухиной. На нем вечно громоздились кастрюли, банки, стиральная доска и закопченный примус.
Я вступал на эту нейтральную полосу, четко выполнив указание на крохотной табличке возле кнопки звонка: «Катриш — два зв.» Однажды я ошибся и нажал на кнопку трижды, и тотчас пулей вылетела дородная Везухина. На ее пухлом лице вспыхнуло гневное удивление.
— Читать научись, овца, — гаркнула она и захлопнула перед моим носом дверь.
— Овца — это еще хорошо. У нее все шакалы или змеи, — не проникаясь моей обидой, пояснил потом Катриш. И вдруг предложил: — А ты ее тоже как-нибудь обзови и будете квиты.
— Разве можно? Она же взрослая, — оторопел я.
— Ну и что как взрослая? Римка бешеная, потому что старая дева. Ее не мешает проучить…
Пересекая порог Сережкиной квартиры, я всегда помнил о Римке Везухиной, о «конфликтной даме», как называл ее старший Катриш. И, тщательно вытирая о влажную мешковину выскобленные еще у подъезда ботинки, я каждый раз заново привыкал к запахам и вещам в коридоре, со страхом прислушиваясь к казарменному голосу Сережкиной соседки. Она опять распекала кого-то на общей кухне. И вдруг появлялась, как всегда гневно-стремительная, с блестящим от крема лицом и папильотками на голове. Я испуганно шептал «Здрасьте», а Везухина, шевельнув ответно губами, обмерив меня с головы до ног брезгливым взглядом, что-то хватала с комода и проносилась мимо, точно вихрь.
То ли дело — наш дом — барак. Квартиры имели свободный выход во двор, пожалуй, главное преимущество перед коммуналками. Так что споров по поводу мест общего пользования не возникало.
Да и не в этом дело. Можно ведь и в коммуналке жить душа в душу с соседями, если смотреть на мелочи быта не скандально, а с улыбкой и думать о том, что все хорошее впереди, что все хорошее ожидается со дня на день. Так, наверное, жили в нашем бараке — легко и с улыбкой. А уж если придет новая жизнь — то будьте спокойны, встретят у нас ее по-людски, не ослепнут и духом не ослабеют, как жили, так и будут жить друг у дружки на виду. Всегда, неизменно…
В теплые вечера, особенно весной, когда во дворе пахнет кизячным дымком, влажной овчиной, свежим тесом и старые звуки из кухонек и сарайчиков, обветшалых закут — исконно дворовые шумы — окрепнут, когда жизнь, сладко сдобренная этими извечными запахами и звуками, начинает свой очередной виток — все выходили во двор. Мужчины сражались в «козла» — тут, на столике под абрикосом, и говорили о международных делах. А дела были неважные. Американцы испытывали атомное оружие, строили военные базы и вообще показывали нам кулак. Об этом каждый день тревожно вещал репродуктор. И нашим мужчинам многое было не ясно. Ну, например, почему американский президент Эйзенхауэр, сменивший вражину Трумэна, оказался ничуть не лучше? Даже Лидкин отец, дядя Костя, который читал больше всех газет и слыл во дворе «спецом» в политических вопросах, не в силах был объяснить соседям: как это, мол, так — бывший командир союзников в войне с фашистами взял и нам изменил?
И только инвалиду старику Сурину все казалось проще простого. Почти не участвуя в разговоре, он насмешливо следил за каждым и вдруг, выделив кого-нибудь взглядом, лупил из крупного калибра:
— Глупый ты, ей-богу. Да кто он тебе, Энзенхаер, сват или кум? Может, он с тобой под Касторной портянку грыз? Угадал мне вояку.
А женщины, сидя на порожках, грызли семечки и рассуждали о чем-нибудь домашнем. Бывало, мечтали — «богатели». Тут важен был повод. Например, кто-то в соседнем дворе справил себе коверкотовый костюм, который стоил «бешеных» денег, и ему тотчас приписывали крупный выигрыш по займу. Вспоминали еще две-три семьи, которым «повезло в облигациях». Счастливчики жили рядом и были далеко не бедными людьми, но деньги, как известно, к деньгам липнут. Вот и выходило, что счастье топталось где-то рядом, такое слепое и глупое. Нет, не завидно было нашим женщинам, а обидно. Подумать только — на один номер не сошлась облигация!
Но женщины верили и потому с удовольствием раскладывали будущий выигрыш на многочисленные покупки, заранее обеспечив нам велосипеды, чтобы не приставали. Сладкое это толковище разбухало, как квашеное тесто, пока кто-нибудь из соседок, очнувшись, не восклицал: