И Лене пришло вдруг в голову, что такая смерть для нее — самая подходящая. Только не на показ кому-то, а в отместку самой себе — за то, что чуть было убийцей собственного отца не стала, за то, что позволила себе судить, казнить и миловать взрослого человека, хотя сама-то — далеко не идеал.
Мысль запала в ее сознание… Она уже не могла спокойно, как прежде, отсиживать в школе положенные часы. Что-то бесконечно тревожило ее, тяжело ворочалось в ее душе. Хотелось к кому-нибудь обратиться за помощью, советом, но — к кому?
И потом, даже если найдется такой человек, что ему сказать, как к нему обратиться — помогите, мне плохо? А он спросит: "Что у тебя случилось?" Она ответит: "Я хочу умереть и боюсь этого"… Дальше ее воображение не шло. Она прекрасно знала, что человека, которому можно было сказать такие слова, в природе не существует.
Наконец, она устала. Смертельно устала от этой бесконечной душевной муки, от необходимости разыгрывать постоянно перед учителями, перед родителями и одноклассниками благополучную девочку…
Правда, однажды она-таки попыталась подойти к классному руководителю, Полине Ивановне Дремовой, чтобы поведать ей о том, как страшно ей жить… Скорее всего, это была неосознанная попытка спастись — вот расскажет она Полине Ивановне о своих бедах, а та, чем черт не шутит, каким-то образом возьмет на себя, решит за нее что-то очень важное, и ей самой не придется уже так мучиться сомнениями, болеть душой…
— Полина Ивановна, — остановила как-то раз после уроков она классную, Дрёмушку, как ласково называли ее ребята. Она, в общем-то, была доброй, невредной теткой, немного заполошной, но, в общем-то, вполне своей. — Полина Ивановна, — внезапно осевшим голосом повторила она, — я хотела с вами посоветоваться!
— Ну, давай, — улыбнулась Дремушка. — Советуйся.
— Я… мне…
— Влюбилась, что ли? — расцвела вдруг понимающей улыбкой классная. — Ну, конечно, влюбилась! Ну, ничего, ничего, это в твоем возрасте — дело обычное. То-то, гляжу, последние дни ты вроде как не в себе. И учиться что-то похуже стала, на уроке сидишь, как курица вареная. А я думаю, что с тобой?
И Дрёмушка стала убеждать Лену, что в ее возрасте любви не бывает, что это просто детская влюбленность, что через самое короткое время все это пройдет у нее без следа…
Дрёмушка так была уверена, что правильно угадала причину внутреннего разлада своей ученицы, что даже не удосужилась поинтересоваться у Лены, права ли она в своем предположении. И та стояла, опустив голову, и обреченно мелькало где-то в дальних уголках ее сознания: "Всё! Теперь — всё!"
Да, глядя в доброе, круглое лицо своей классной, она поняла, что теперь, действительно, все. Больше она и пытаться не будет кому-то что-то рассказывать, все бесполезно. И вообще, видно, правду папка говорит, когда повторяет после каждой рюмки: "Запомни, дочка: человек человеку — волк! Волк, и всё. Никто никому не нужен. Только свой своему, как говорится, поневоле брат"…
Вообще-то Лена не согласна была с отцом. Если считать, что кругом — одни враги, то на земле ни одного человека в живых не осталось бы. Жизнь потеряла бы всякий смысл. Нет, она была не согласна. Она считала, что просто вокруг слишком много безразличных людей, все горе на земле — только от этого.
Но глядя в ставшее вдруг неприятным лицо классной, она твердила мысленно: "Волки, все — волки! Волчары паршивые!"…
На следующий день, впервые за время учебы, в школу она не пошла. Родителям сказала, что у нее болит голова, и они в один голос посоветовали ей побыть сегодня дома, отлежаться. А что? Проблем с ее школьными делами они никогда не ведали. Честно говоря, не знали, где в школе дверь открывается. Ее учеба шла стабильно хорошо, ровно, в конце каждой четверти Лена приносила родителям благодарственные письма за ее "отличное воспитание", и потому отец с матерью в ее школьные дела не вмешивались.
Когда родители ушли на работу, она спокойно, не торопясь, прибралась в доме, переоделась во все чистое ("как матросы на гибнущем корабле"), почему-то пришло ей в голову.
Взяв банку, она пошла в гараж, где стоял отцовский мотоцикл. Нацедила из бочонка, темневшего в углу на березовом чурбаке, бензин. Банка подрагивала в ее руках — ей вдруг стало так страшно, что в пору бы бросить все, забыть все свои проблемы и — бежать, бежать, бежать куда-нибудь без оглядки…
Но выбор был уже сделан. К тому же со взрослой обреченностью она понимала, что можно убежать из дома, из города, даже, может быть, из страны, но от себя-то бежать некуда.
Она вдруг ясно вспомнила добродушную, розовую физиономию Полины Ивановны, поняла, что в школу пойти больше просто не сможет. И отца видеть — тоже. Он сегодня так беспокоился мнимым ее нездоровьем, так запереживал, раз пять переспросил, не вызвать ли врача…
С банкой в руках Лена, как заведенная, ходила вокруг дома, по ограде, по огороду почти до вечера. Спохватившись, глянула на часы — уже четыре, в шесть-в начале седьмого родители возвращаются с работы. Если она не решится на этот последний шаг сейчас, то, возможно, не решится уже никогда. И будет еще один мучительный вечер, родители будут озабоченно интересоваться ее самочувствием, и будут сотни и тысячи таких же вечеров, такой будет вся жизнь — без надежды, без просвета, в разладе с самою собой и окружающим миром. Жизнь, сотканная из вранья, из чувства собственной ущербности, из фальши, из ненависти к себе и к людям…
Нет, не хочет она такой жизни! Мысленно она уже тысячу раз проделала необходимое — перевернула на себя банку с бензином, чиркнула спичкой… Что будет дальше, она старалась не думать, потому что дальше получалось что-то нестерпимо жуткое. Представляла, проигрывала все в голове, но на окончательный шаг все-таки не могла решиться. И когда, наконец, над землей забрезжили ранние весенние сумерки и до прихода родителей осталось совсем немного времени, она решилась.
Автоматически, как она проделала это множество раз мысленно, вылила на себя банку с бензином, стоя посреди двора. Чиркнула спичкой…
Жуткая, нестерпимая боль объяла вдруг ее тело, дикий, нечеловеческий крик вырвался из мгновенно пересохшего рта. Обрывая на себе горящую одежду, она вылетела из ворот и помчалась неизвестно куда, продолжая страшно кричать…
Напротив их дома жила бабушка — отцова мать, баба Липа, Олимпиада Викентьевна. Из ворот бабушкиного дома показался двоюродный братишка, Юлий, Юлька-Фитюлька, как ласково звали его домашние. Потом он и сам тоже не мог вспомнить и понять, как это он, двенадцатилетний пацан с вечно мокрым носом, сообразил догнать горящую Лену, повалить ее на землю и прикрыть сброшенной на ходу телогрейкой, чтобы сбить пламя…
Угасли последние языки страшного черного огня. Лену колотил запоздалый страх, дичайшая боль терзала ее тело, от чего она не могла ни стонать, ни плакать, все кружилось и плыло у нее перед глазами.
Лежа на холодной мартовской земле в хрусткой корочке подмерзших лужиц, она смотрела в небо, где беззаботно проплывали белопенные облака…
Юлька, плача от пережитого нервного потрясения, размазывая черными кулаками по лицу черные слезы, стоял на дороге, отчаявшись дождаться от кого-нибудь помощи, и, наконец, остановил грузовик.
Водитель, здоровенный дядька с чугунными от мазута руками, испуганно охнув, занес ее в кабину. Смутно помнит она, как он вез ее в больницу, уговаривая по дороге: "Терпи, девочка, терпи, моя хорошая!.. Вот сейчас приедем в больницу, и все будет хорошо! Терпи…"
Лена потеряла сознание… Очнулась она уже в каталке — бегом везли ее куда-то по коридору, завернули в большую комнату с нетерпимо ярким светом и массой никелированных блестящих инструментов. Торопясь, молодые врачи срезали с нее ошметки сгоревшей одежды, и вдруг Лену в темном омуте нестерпимой боли, куда она то и дело проваливалась, пронзила совсем детская мысль: все ее вещи пришли в негодность, их сейчас выбросят и дома ей за это попадет… Она заплакала.