На Эмилию с фотокарточки изумленно-испуганно глядела круглолицая девочка с пуговичкой рта и пуговичными глазами, с вдавлинкою на подбородке; через узенькое плечо была переброшена пушистая толстая коса… Еще года два назад волосы у Эмилии ломались и мертво падали, она страдала от того, что каждое утро приходилось щепотками обирать платье, но мама правду говорила:
— Выправишься, девочка, красавицей будешь.
Конечно, Греза по сравнению с Эмилией совсем-совсем дурнушка. Кто о ней грезить станет? Так и осталась заморышем, будто не десять лет прошло с блокады, а только вчера их стали чуть-чуть прикармливать. Правда, у Грезы на форме вокруг тычинки-шеи кружевной воротничок и башмачки на ногах лучики отражают — такого в блокаду и не приснилось бы, и тогда они обе сиднем сидели на железной койке, закутавшись в какие-то пахнущие плесенью тряпки и, ничего не признавая, требовали есть, и за чернью окон что-то бухало, сотрясая огромный дом, точно фанерный… Или в самом деле все это помнилось, или уже вторично, по рассказам, сделалось памятью — Эмилия у канала не раздумывала, есть ей хотелось совсем по-другому, потому что с самого утра сегодня они с Грезой бегали по городу, а потом пошли в милицию, им вручили паспорта, и женщина с одутловатым лицом поздравила их.
— А моя сестра вышла замуж, — сказала Греза, когда скамью миновала тесно приникшая плечами пара. В остреньких, близко встроенных глазках подружки мелькнуло что-то, чего тогда Эмилия не могла определить. — И у сестры вот здесь. — Греза перелистнула синеватую жесть паспортных листочков, — вот так поставили большую печать загса. Смешно — печатью прикрепили людей друг к другу. — Она скользнула взглядом по маленькой кариатиде, острогрудо выгнувшейся под тяжестью лепного карниза, прерывисто вздохнула. — А меня никто замуж не возьмет, я ободранная мартышка.
— Да что ты? — неискренне запротестовала Эмилия, приобнимая подружку и чувствуя под рукой ее рыбий скелетик. — Ты милая, ты умница! И кто тебе сказал такую чепуху.?
— Сама знаю. А сказал Олег Тумановский. Он так и сказал: «Никитина — ты злая ободранная мартышка». А я разве виновата?..
По Олегу Тумановскому в классе вздыхали, он был много начитан и говорил с девчонками небрежно-снисходительным тоном, употребляя вместо буквы «о» букву «э»: «Пэслушай, Капитанэва, а у тебя недурнэй гэ-лэс».
Эмилия замирала. Она пела в школьном хоре, но солисткою никогда ее не представляли, и каким образом мог услышать Олег, какой у нее голос, было непостижимо, но все равно приятно: Тумановский заметил, выделил. Мама говорила, что надо бы Эмилии подружиться с Тумановским — он из хорошей семьи. В город он вернулся из эвакуации сытеньким и чистеньким, произведя среди мальчишек переполох американскими бритвенными лезвиями — хотя никто не брился, — немецкой зажигалкой, свертками корицы, которую все с удовольствием жевали, и умением стоять у стенки на руках, а среди девчонок — мягкими волнистыми волосами, отглаженной одеждой, стихами о Василии Теркине и этой самой сокрушительной манерой держаться…
— А ты бы хотела замуж? — зажмурясь, спросила Эмилия Грезу, подумав, что Олег нынче очень изменился, с девочками разговаривает совсем не по-прежнему и иногда даже краснеет.
— Хотела бы, — просто, как давно решенное, призналась Греза; она никогда от Эмилии ничего не скрывала.
— За кого? — едва сдерживая смех и догадку, допытывалась Эмилия и опять к подружке прижалась.
— За Олега, — поникла Греза.
— А я вот ни за что никогда не выйду замуж! — воскликнула Эмилия: тут она была искренней до самого-самого донышка.
— Спорим, что выйдешь?
— Спорим!
У них в классе любили спорить, ударяли по рукам, кто-нибудь третий, за судью, разнимал руки, а потом все следили, кто первый проспорит. А этот спор был вообще-то глупым, но Греза не унималась:
— Хорошо, хорошо, тогда бежим домой, и ты дашь мне расписку! Если к сорока годам выйдешь замуж, то в сорок отдашь мне тысячу рублей.
— Почему в сорок? — смеялась Эмилия невероятности этих условий. — Тогда ведь мы будем старушенциями… И куда тебе такую кучу денег?
— У меня мама в сорок лет снова вышла замуж… А на эти деньги я куплю маме красивое платье.
— Проиграешь — ты, — убежденно сказала Эмилия, — и на эти деньги я сошью себе красивое платье…
Эмилия положила расписку, поднялась с табуретки, растроганно и печально покачала головой. Вспомнила, что прическа ее растрепалась по дороге, подумала, разыскивая пальцами в неживой жесткости волос шпильки и скрепки:
«Пожалуй, я и сейчас сошью себе красивое платье… Получу перевод, сошью и появлюсь в нем в отделе и расскажу всю эту историю…»
Не Пантелею же Прокофьевичу рассказывать? Ему совершенно, как нынче говорят, до лампочки, какая у Эмилии прическа, какое у Эмилии платье… Завелась бы у Пантелея Прокофьевича под старость лет какая-нибудь «брехехе» — тогда бы было во всяком случае объяснимо… Да кто на него посмотрит: ссутулился, посерел, лоб как булыжник, до макушки гол, штаны и локти вечно блестят, будто смазанные рыбьим жиром.
Бр-р, сколько наглоталась она когда-то рыбьего жира. Мама разрывала ей губы — втискивала в рот столовую ложку.
— Нет, нет, я категорически против! — Мама даже затопала ногами, а потом у нее в руках стали ломаться спички, и папироса никак не раскуривалась. — Ты у меня единственная, ты у меня красавица, — бессвязно выговаривала она, встряхивая короткими стружечками перманента и при каждой фразе выплевывая изо рта синий дым. — А этот — Панте-лей, Пантю-ха! — Она руки развела в изумлении. — Где ты его подцепила?.. Разве я тебе не советовала?.. И сперва окончи институт!
Как обычно, когда Эмилия противоречила, у мамы начиналась истерика, крики. «Я тебя выходила, последний кусок тебе отдавала!», в комнате запахло валерьянкой, по огромному гулкому коридору захлопали дверями соседи. Они очень жалели маму.
А Пантелей Прокофьевич курил внизу, у колонны подъезда, и они пошли в кафе, и никак не верилось, что когда-то на месте этого уютного зальца с тихою музыкой зияла воронка, звякало ободранное железо, а мимо, пошатываясь, брели стеклянные от голода люди.
— Ну, расскажи все-таки что-нибудь о себе, — в который раз просила Эмилия, наблюдая, как Пантелей Прокофьевич с аппетитом поедает лопнувшую от жара сардельку.
Отец и брат у Пантелея Прокофьевича погибли на фронте, мать умерла недавно, так что был он одинок как перст, — это Эмилия уже знала и за это жалела его; да и ее отец, которого она не помнила, тоже с войны не вернулся. Знала она: до сорок второго жил Пантелей Прокофьевич на Урале, возле большой реки, о которой всегда вспоминал с большим волнением, и добился отправки на фронт, когда пришли в семью разом две похоронки. Утопал в болотах, замерзал на льду, как поется в известной песне, а потом институт закончил, где теперь училась Эмилия, инженером на Кировском работает. Собственно, и познакомились-то они на вечере встречи выпускников института со студентами, и Эмилия сама не понимает, почему потянуло ее к этому тридцатилетнему некрасивому человеку, заставило встречаться с ним, принимать безвкусные, но всегда очень дорогие подарки и радоваться тому, что он не жалеет на нее денег.
Она все добивалась, чтобы он рассказывал, как воевал, ведь ему тогда было столько же лет, сколько ей сейчас, — смогла бы она там, на передовой, смогла бы?.. Он отвечал, что воевал, как все, ничего выдающегося с ним не происходило.
— У нас были твои ровесницы. Смогли бы, не смогли бы — нельзя, не время было рассуждать. Вы погибали за нами от голода, холода и болезней… Понимаешь, Миля, — он так звал ее, полного имени избегал, — поведение человека во многом зависит не от одного его характера, от хочу не хочу, а от обстоятельств… А в мирное время, оказывается, обстоятельства влияют еще сильнее, понимаешь?
Она не понимала, но на всякий случай кивнула.
— И вообще, — загадочно продолжал он, — о многом, что будет после, мы представляли в тех обстоятельствах вовсе не так…
Этого она и подавно не знала, он не объяснялся, переводил разговор на то, что хотел бы вернуться в родные края, но не один…
Как же она забыла о своей расписке, ну вот точно мокрой тряпкой по грифельной доске все стерлось! И Греза не напомнила: разошлись с Грезой пути-дорожки, переехали Никитины в другой район, а потом, по слухам, поступила Греза в университет.
— В этой, в этой комнате я была счастлива с мужем, в этой комнате нянчила Эмилию, пережила блокаду, в этой комнате и умру!
— Но, Александра Львовна, одной вам будет паршиво.
— Я — не одна, эти стены со мной, мой город со мной, ленинградцы никогда не покидают своего города! И когда вы соблазняли мою маленькую девочку, увлекали ее расписываться, вы не думали, что мне будет «паршиво»? Вы не думали, что моя Эмилия из-за вас бросит институт?
— Мамочка, я закончу заочно.
— Не закончишь, девочка, не надо лгать ни мне, ни себе! И что ты нашла в этом сером типе?..
Эмилия даже вздрогнула — так ясно прозвучало это все в квартире, будто стены пропускали не только звуки вечернего дома, но и улавливали и усиливали голоса прошлого.
Мама была пророчицей…
В наружную дверь скреблись ключом: это Пантелей Прокофьевич никогда сразу не мог угадать в замочную скважину. Вот он зашаркал, закашлял в прихожей, спросил почти без интонаций:
— Эмилия, ты дома?
— Нет, ушла в кино!
— Вовсе расплавился, такая жара, — сказал Пантелей Прокофьевич, ступая в кухню и ставя по привычке большие свои ноги носками внутрь. На сероватом отекшем вниз, к подбородку, лице его было таинственное выражение.
— Я тебе что-то принес, мамочка, надеюсь, ты будешь довольна. Вчера меня маленько подвели, да лучше поздно, чем никогда…
«Опять какого-нибудь сушеного паука», — внутренне сморщилась Эмилия и все же подивилась, откуда такое внимание.