Несколько раз, чтобы забыться, выпивала все вино, которое находилось в доме, и, когда заметивший это отец сказал с суровым презрением: «Выгоню… и от себя, и от Витюшки. Так и знай», — почувствовала, что он прав.
Бралась за книги или, подхватив Витюшку, шла в кино, но все раздражало: там была жизнь, люди — то, чего не было у нее.
Возвращаясь в такие дни, отец не находил горячего обеда, на немытом, нечесанном Витюшке коробилась рубашка от пролитого молока. Но проходил день, два, Клава, которая не могла видеть беспорядка, сидеть без дела, снова впрягалась в стирку, в стряпню, в ненавистную домашнюю работу.
Однажды, как раз после приступа злой тоски, излившейся на отца и сестру, отходя от колодца с водой, она услышала сзади: «Строгая у Уразова дочка, вся предалась семье. Старик-то ожил. Что значит женская забота». Она даже остановилась, опустила коромысло с плеч. До чего же люди ничего не понимают! Строгая? Было в этом слове что-то такое, что она не хотела признавать. Не для нее это слово.
И дома, глядя на догорающие в печи угли, вспомнила себя в лагере, увидела, как с визгом вступала в драку, пуская в ход ноги, руки и ногти, и зубы, как, избитая, вытирая кровь, прижимая к телу лохмотья изорванной одежды, злобно торжествовала, что показала себя, что не из тех она, чтобы спустить обиду, ныть и терпеть. Так ярко все встало перед ней, что даже слышала крик, которым ее натравляли, как собаку: «Ну, тигра! Рви, кусай, кусай!.. Давай сдачу». Науськивали, а она? Кидалась, рвала… Вот она, «строгая-то».
А потом на фабрике первое время, хоть не так, но бывало всякое! Ушло это, как в печке сгорело. Изменилась. Но она узнавала себя в этой Клавке: она, та несчастная лагерница, все-таки жила, пусть бывала избита, но чему-то она и радовалась, за что-то дралась, все-таки она была с людьми, что-то для них значила. Она, та Клавка, ей понятней, чем эта, которая сейчас тоскует, крутится в четырех стенах, та ближе ей, чем эта «строгая» — провались она! — преданная семье. «Радуйтесь вы сами, своей „строгости“, а мне она не нужна. Нож острый она для меня. Нож острый… сын это меня режет».
И пришло сомнение и еще не раз приходило: да правильно ли она поступает, что так гнет и ломает себя для сына? Бросила для него все, чем жила, и Степана и работу… Ведь уже за человека ее считать стали, выступала, хвалили. А здесь? Кура, домашняя кура. «Строгая»? Да что ей — сорок, пятьдесят лет, что ли? Так, как в могиле, она и проживет все свои молодые годы?
Как-то в праздник вспомнила Клава о случайном приглашении и, старательно одевшись, пошла с Витюшкой «в гости» к людям, которые ей давно нравились. Муж и жена, оба еще молодые, жили почти рядом, и ей давно хотелось поговорить о саде, спросить, как ей приступить к этому делу.
От ласкового приема жены, от дельного разговора с мужем, — у них уже был сад, — Клава повеселела, шутила, смеялась, засиделась, может быть, дольше, чем полагалось. И так была бедна ее жизнь, что даже от этой встречи словно ожила. Но, когда пришла в следующий раз, увидела плохо скрытое недовольство хозяйки, вспомнила, что в прошлый раз она провожала ее не так ласково, как встречала, заметила сдержанность хозяина, сразу поняла, в чем дело, и, взяв книги по садоводству, вышла полная злобы: «Испугалась? Готова мужика под юбку спрятать, а то не понимаешь, что просто человек пришел душу отвести. Только пачкаться не хочу, а то бы ты и оглянуться не успела, как бы я оттянула его от тебя, просто назло… Говори спасибо, что стала я „строгая“».
Попросила отца отнести прочитанные книги и спросить то, что ей хотелось еще узнать о саде, но обида за неудавшуюся попытку просто побыть, сблизиться с людьми осталась.
— Надорваться хочешь? — ворчал отец, когда Клава принялась за запущенный двор. — Задумала сад, когда тут все как нарочно утрамбовано, щебень возами не вывезешь. Как ни старайся, не выйдет ничего, климат здесь не для яблонь, и большое уменье и терпение надо. Куда тебе…
— Найдется и то, и другое. Чего не знаю, у людей спрошу. А про климат ты мне не пой. Раньше так думали, а теперь поумнели — свои яблоки едят. Эх, отец, как тебя только земля носит? Все тебе в жизни трудней, чем есть, кажется. Обязательно тебе надо человека расхолодить. Нет, чтобы наоборот. Говоришь про Мичурина, языком щелкаешь — вот, мол, человек какой! Да так с этим и остаешься, с похвалой только. Да ну тебя! Не мешай.
Посадила все и впервые в жизни с жадным любопытством ребенка, с раздумьем взрослого человека смотрела, как борются слабые саженцы за жизнь, как дает земля силу тому, что ею рождено. Смотрела с волнением на каждое поникшее деревцо, боялась неудачи. Улыбалась каждой оживающей веточке, чувствуя к ней такую же нежность, как к сыну.
— Не лезь, папка, сделай милость, — ревниво не подпускала она отца к своим посадкам. — Я, когда работаю, не люблю, чтобы вмешивались. Смотри-ка, вон сына нашлепала раз-два, понял материн характер, ни к саженцам, ни к грядкам близко не подходит. Вить! Витек! Ну-ка иди сюда.
Круглоголовый, шустрый, подросший за зиму Витек кинулся, сделал несколько шагов и остановился у начала гряды, качая головенкой.
— Нельзя. — И удивленный смехом матери и деда, напомнил: — Мама казала ни… ни….
— Видишь, как вышколила. Так и ты — «ни-ни»…
Больше всего изводила поливка. Плечи болели от коромысла, а посадка требовала воды все больше и больше.
— Ну тебя, чем охать да жалеть меня, — сказала она отцу, — сел бы да обмозговал, как провести воду с улицы из колонки во двор. Земляную работу, какая нужна, я сама сделаю, на другое урву от хозяйства так, что и не заметите. Ну, малость доплатишь.
— Ишь ты… Натура у тебя на все широкая. Размахнулась. Обойдешься и так, жили и без этого.
Но, как во всем, Клава не обошлась и тут, хотя пришлось ходить из дома в дом, уговаривать соседей, чтобы присоединились к этому делу.
Пожалуй, впервые она стала в те дни не Клавой, не дочкой Уразова, а Клавдией Ивановной.
— Слышал, как твою маму-то? — смеялась, болтала с сыном. — Хозяйственная и находчивая, говорят, вы женщина, Клавдия Ивановна. Слыхал? То-то хвалят теперь, а то отнекивались: «как» да «что», всю душу вымотали, черти неповоротливые. Да сообща-то никакая работа не тяжела. — И засмеялась, вспомнив, как весело, дружно работали, как слушались ее шутливой, задорной команды, как все, притихнув в своих дворах, ждали первых струек воды, а потом заговорили, закричали разом: «Пошла! Здорово! Бежит!..»
И еще как-то, не желая, прячась от себя, с улыбкой вспомнила завистливые лица некоторых женщин, недовольных тем, что она, Клава, не уступала в работе мужчинам, была с ними весела, отвечала улыбками на улыбки, шутками на шутки. И хотя никто ни в чем не мог ее упрекнуть, заподозрить, сама она знала: «Чего уж тут… не против бы ты была, Клавдия Ивановна, если б, в старое время, и покрутить кое с кем малость, да сын тебя в этом урезал. Хозяин ты мой! Тоже, от горшка два вершка, а матери никакого Хода не даешь. Отцвела, думаешь, у тебя мать? Только ей и осталось, что назад оглядываться, сердце рвать?»
Говорила и не верила. Другое хотелось сказать: «Нет! Не отцвела еще! Нет!»
Принялся сад, зазеленел; юношески гибкий, поддавался каждому ветру. Полюбилось вечерами сидеть на крылечке, охорашивать глазами каждое деревце, видеть его сильным, уже цветущим. Но бывало, что в эти тихие, ласковые вечера наплывало острое чувство одиночества.
Еще жила любовь к Степану, жила без всякой надежды на встречу, жила только немногими грустными воспоминаниями, сознанием, что он есть и тоже вспоминает. Но она не перестала быть молодой, жизнерадостной женщиной, и при этом глубоком, но безнадежном чувстве, а может быть даже в силу его, она толковала не только по Степану, а просто по жизни, просто как женщина.
И она поняла это, когда как-то ранней весной зашел тот, за которого так боялась жена, посмотрел все, похвалил, кое-что поправил.
Была она уже, несмотря на прохладу, в светлом, летнем платье с открытой шеей, руками, чувствовала себя легкой, ладной, а с ним и совсем повеселела: смеялась, не думая ни о чем, кроме того, что ей хорошо, радостно, показывала сад этому просто приятному случайному человеку так, как много раз это делала в своих думах Степану.
— Веселая вы, Клавдия Ивановна.
Она перестала смеяться, удивилась: «Вот как. И ты тоже… Веселая? Да, наверно, от природы смеху мне было дано много, но только ушел он весь на то, чтоб от горя спастись, не то обглодало бы оно меня до костей». Думала это, глядя на него, и вдруг поняла, что прочел он в ее глазах ее любовь, ее тоску.
Замолчал и он. Только через некоторое время, глядя прямо в глаза, сказал:
— Где бы вам тут георгины посадить? У меня есть красные, как кровь. Они бы вам все скрасили. Ну, и обо мне бы напоминали, — и сразу же, видя, как она нахмурилась, потемнела, добавил: — Это я шутя, конечно.
И хотя Клава вместе с ним выбрала место для цветов, спорила, опять смеялась, но, когда он уже уходил, ее словно уколола мысль: «Еще вообразит, подумает, что о нем страдаю», и она крикнула ему вслед, что не надо, ни за что не надо ей цветов, негде их посадить.
Но память чисто по-женски взяла, не могла забыть этот неподаренный подарок, и непосаженные георгины цвели на выбранном для них месте для нее одной, и она, улыбаясь этой своей выдумке, оправдывалась: «Чего там… живая ведь я, не из дерева. Рада, что кто-то взглянул ласково. Нищему доброе слово и то в радость. Вот как ты теперь, Клавушка? А раньше ты и не задумалась бы, закрутила. Неужели, и верно, я строгая, как бабы сказали, стала? Цветов и тех побоялась, сижу, как дура, выдумываю их. А вот и нет! Все равно не строгая. Та бы всеми молитвами отмолилась, всякую бы мысль об этом отогнала: „Чур меня, чур меня“. А я? Мне что? Даже и еще приходи, если любо, — не выгоню, посмеюсь, поговорю — разве не тоскливо мне, что живу никому не в радость? Но и только. Больше ничего не будет, через сына я для тебя не перешагну. Не жди. Да ведь ты сам меня, черт ласковый, первый назвал Клавдией Ивановной, уважение показал. Так пусть так и будет». Но тут же, немного позднее, думала: «Ох, Клавдия, Клавдия, неужели ты так на всю жизнь с нетовыми цветами и останешься? Ведь и Степан-то у тебя вроде этих цветов… Нет ведь у тебя его… Нет! Для кого ты себя бережешь?»