— Вот как? — и Клава взглянула на всех, как бы не веря сказанному. — Другого вам никого не надо? Ну и переплет, — и улыбнулась над своим страхом и стыдом, и над тем, что все стало таким ясным и понятным; улыбнулась так, как они еще ни разу не видели, — сразу вся посветлела от этой улыбки. Как всегда, была рада похвале. — С одной стороны, значит, хороша, а с другой нельзя хуже. Но не выйдет у меня по-культурному, как вы хотите; нет у меня этого, и ничего не сделаешь. Да и потому еще не выйдет, если прямо говорить, что всю вы мне жизнь портите. Зло меня берет, что зря я здесь и себя и время трачу с этим комендантством, провались оно! Я в депо за это время крепко бы вросла. Душа болит, как об этом подумаю.
— Депо от вас не убежит, — сказал кто-то, тронутый искренностью ее тона.
— Может и убежать. Очень даже просто. Кончится война, и выкинут оттуда женщин, а я бы уж успела уцепиться так, чтобы не выкинули. А чего вам стоит… — но увидела, что никаких жалоб писать они не будут, хотя то, что она сказала о депо, было понято многими.
Шла от них и думала, что все-таки разные они люди, раз так получилось, что она думала, что они задаются, а они думали, что она над ними командует. «Та, с медалью, в углу голову закрыла, наверно, чтобы меня, мой крик не слышать. А эта инвалидом стала, изработалась вся, голова трясется, как студень, а я ей в лицо „белоручка“. Ну и Клавдия, влипла, хуже не придумаешь».
На другой день, входя в теплушки, говорила:
— Здравствуйте, — и, видя улыбающиеся лица, добавляла: — Решила по-культурному.
Но все равно чувствовала, что не может у нее быть с этими людьми простых и легких отношений, тем более, что среди обитателей «Хвоста» были люди, у которых несмотря на их интеллигентность, она видела остатки барства, чванства, иждивенчества, чувствовала, может быть, преувеличивая, что она в их глазах все равно неровня, «простая баба», и только. Ничего не могла с собой поделать. И даже с теми, которые были истинно культурными, интеллигентными и, в силу этого, неизменно простыми и доброжелательными в отношениях с людьми, ей все равно не было легко, были и они ей непонятны, далеки во многом, и потому опять не верилось в их хорошее отношение. С раздражением думала: «Вот дьявол, какая морока на мою голову».
Но постепенно, день за днем, незаметно для нее самой все, что разделяло ее с этими людьми, — образование, воспитание, общая культура — не только перестало вызывать неприязнь, а начало интересовать, тянуть к себе. Как-то само собой она пришла к решению, которое успокоило: «Ну, что ж, они одно, а я другое, какая есть, такая и есть. Выше себя не прыгнешь, значит нечего себя за свой хвост кусать — думать да мучиться. Люди хорошие, и не старое время, не за мой счет они выучились, не от меня отняли. Не они виноваты, что у меня другая жизнь была». Все чаще и чаще она задерживалась около тех, кто ей нравился, чтобы послушать, о чем они говорят.
Но было один раз, когда неожиданно она внутренне удивилась: вот сидит она, поворачивает голову то к тому, то к другому, слушает, что говорят, спокойно признавая, что ее дело только слушать. А раньше разве стала бы она так сидеть да «млеть» перед ними? Как же! Гаркнула бы во все горло что-нибудь такое, чтобы ошарашить, чтобы перестали «елейничать», языками кружева плести, перед ней благородством хвастать, назвала бы их чистоплюями, чтобы не зазнавались своей культурой. Уж она бы выкинула номер…
— Что вы, Клавдия Ивановна, Клава, что с вами? — спросил кто-то, заметив ее изменившееся лицо.
— Ничего, так, вспомнилось, — и опустила голову, боясь, что они могут угадать ее думы.
А иногда поднималась обида, но не на них, а вообще на то, что им дано больше, чем ей.
— Как это дано? — удивилась старая учительница, когда Клава сказала ей об этом один на один. — Знания, голубчик мой, не даются, а берутся. У вас еще не ушло время, учиться никогда не поздно. Я считаю, что вы должны об этом серьезно подумать. У вас еще вся жизнь впереди.
— Куда там, — махнула рукой Клава и не сказала, но с вернувшейся обидой, с недоверием подумала: «Умеют же вот так просто, без всякой думы, хорошие слова бросать. Манера у них такая, все замазывать… „Дружочек“… „Голубчик“… Нет чтоб прямо сказать»… Но, встретив внимательные строгие глаза на усталом, по-старчески малоподвижном лице, почувствовала стыд. Уж кто-кто, а эта правду резать умеет. Только разве может она понять ее, Клавдину, жизнь. Какое уж там ученье, когда все забыла, будто и не училась.
Особенно сближало ее с большинством обитателей теплушек их стремление войти работой в жизнь края, куда их забросила война. На ее глазах они, полураздетые, полуобутые, ехали в районы учительницами, счетоводами, а то и просто на прямую колхозную работу, или шли в город на всякую работу, которая находилась, даже в ремонтные мастерские железной дороги, оставаясь жить в «Хвосте», только бы не быть без дела. Просиживали вечера в библиотеках, не только потому, что там было тепло и светло, а потому, что не могли жить без книг и газет, приходили, рассказывали, чему-то радовались, чем-то огорчались, чем-то возмущались И до всего им было дело.
Седьмого ноября Клава в необычно рано налетевшую метелицу, прямо на глазах засыпавшую дорогу, несла в свой «Хвост» билеты на вечер самодеятельности в клубе.
Ветер рвал на ней одежду, сек лицо, но она шла. Она готова была идти и идти, так как ни метелица, ни ветер не могли проникнуть в душу, потушить там радость — только что получила письмо… от Степана. Она смеялась, отворачивалась от снега, который ветер кидал в лицо, в глаза, поворачивалась к ветру спиной, натягивала платок вплоть до смеющихся глаз. Шла, хотя и думала: «Куда там… испугаются идти в такую погоду»…
Но уже оказалось, что многие из обитателей теплушек имеют билеты, а некоторые даже участвуют в концерте, и все даже слышать не хотели, что сама Клава намерена остаться дома.
— Ерунда какая. Все равно мы забежим к вам погреться и заберем вас… Никаких отговорок. Такой день… Да вы понимаете, такая скрипка будет, что вы, может быть, никогда в жизни больше такой и не услышите.
И зашли, и вытащили. Были рады побыть в теплой комнате, даже посидеть на стульях, за столом, увидеть большое зеркало. Смеялись от того, что все это стало для них уже необычным. Мудрили чуть не час, делая Клаве новую прическу, по-иному открыли воротничок ее платья. А ей до смешного хотелось сказать им, что получила письмо. Едва удержалась.
Сидела рядом с ними, удивлялась, что они совсем не огорчены своими поношенными платьями, растоптанными ботинками, валенками. «Не беда, — говорили они Клаве, — не в этом счастье, дорогая. Придет время после войны, еще нарядимся».
Разговаривая с кем-то в ожидании концерта, она вздрогнула от неожиданно громких аплодисментов и, взглянув на сцену, не поняла, в чем дело. Там стоял только один невысокий, болезненно-худой эвакуированный, который однажды отказался колоть дрова, показывая, по ее мнению, просто как дурак, свои тонкие, по-женски нежные руки, уверяя, что он не может, не имеет права их портить. Это было для нее так дико, противно, что она не только накричала и грубо обругала его, но даже презрительно оттолкнула в сторону. И вот аплодируют ему, этому лодырю, а он стоит, прижав к себе жалкую какую-то скрипку, кланяется и, как будто бы так и надо, улыбается.
Чувствуя, что опять чего-то не поняла, стараясь оттолкнуть от себя подкрадывающийся стыд, она не слушала его игру, не могла, хотя скрипка пела в его руках, хотя она видела, что он заставляет ее петь все, что он хочет, и вдруг, когда он играл уже вторую вещь, она перестала думать, забыла обо всем, осталась только сама с собой, с мягкой, нежной грустью, напоминающей обо всем, что было дорого. Слушала себя, хотя не понимала, как это можно слушать то, что не передать никакими словами. И вместе с другими, не смея аплодировать, очень хотела, чтобы он играл еще и еще.
Уходя из дома, она сунула письмо Степана за вырез платья, чтобы было с ней. Бумага чуть-чуть колола, казалось, что письмо просит, чтобы она не забывала о нем, и она улыбалась растроганно не то от этого, не то от музыки.
— Понимаете, Клава? Он отстал от своих, потому что в больнице был, — шептала ей соседка, — эвакуировался с больными и не знал, где искать своих. А они, ну, которые вместе с ним работали, — филармония называется — искали его, телеграфировали чуть не по всем городам — и сюда тоже, — чтобы ему помогли во всем и отправили к ним. Он скоро уедет. Конечно, молодой, но первоклассный скрипач, с большим будущим. Он уже концерты давал, по радио выступал. — И вдруг перебила себя: — Вот умница, и платье достала. Узнаете?
Только по улыбке узнала Клава в стоящей на сцене нарядной женщине одну из эвакуированных, настолько ее изменили темное бархатное платье, красивая прическа и какая-то строгая манера держать себя. И на минуту ей стало почти обидно, как будто она потеряла ту простую, которую знала, настолько было странно узнать, что она артистка.
Зал затих. И в тишину вошел строгий, звучный голос:
Вставай, страна огромная…
Вставай на смертный бой…
Идет война народная,
Священная война!
Даже когда голос замолк, когда прошли минуты глубокого молчания, когда кругом возник шум, голоса, все равно Клава еще не могла опомниться. Конечно, она не первый раз была на таком вечере, не впервые слушала чтение, но никогда оно не волновало ее так, никогда не отгоняло от нее все мелкие посторонние мысли — о сидящих вокруг людях, о их одежде, о том, как она выглядит сама. Взволнованная, она смотрела на чтицу, понимала, что та читает уже что-то другое, веселое, но душа была полна еще первым: «Идет война… священная война». И только в конце, когда весь зал улыбался и весело аплодировал, удивилась. Что же это? Они — чтица и скрипач — могут сделать с человеком что хотят? И поймала себя на мысли, что у нее нет ни капли обычного досадного чувства на то, что ей это не дано, а только радостное изумление, что они это умеют и не побоялись, не постеснялись отдать, показать всем свое умение.