Но война не оставляла места одиночеству не только на фронте, но и в тылу она тесно прижимала людей друг к другу, роднила их, делала совсем чужих, случайно встреченных людей понятными, открытыми в их чувствах, переживаниях. Война упрощала отношения.
Вскоре после смерти Степана Клава возвращалась через станцию домой.
Близился вечер. Зима уже отступала, и хотя по вечерам чувствовалось ее ледяное дыхание, все-таки люди, не боясь мороза, вьюги, резких колючих налетов ветра, уже не стремились пробежать как можно скорей свою дорогу, а хотели подольше побыть на улице, на воздухе, в котором уже была и весенняя мягкость.
И Клава шла не торопясь не только потому, что устала, но и потому, что поддалась тихому ласковому вечеру.
На первом пути увидела состав теплушек; в их открытых настежь дверях стояли, сидели, свесив ноги, бойцы. В той теплушке, к которой она подходила, кто-то пел в неполный голос грустную песенку про расставание и так же тихо подыгрывал себе на баяне.
— Прощай, молодая, — услышала Клава как бы продолжение тихой песни и, увидев устремленные на нее глаза, улыбки на лицах, почувствовала, что бойцы ждут ее ответа, что им хочется поговорить, остановилась.
— Зачем так? Зачем прощай? — сказала она. — До возвращения — вот теперь как говорить надо. Прогоните немца, накладете ему в шею как следует, да и возвратитесь. — И вдруг невольно сорвалась: — За моего там… бейте…
— Что… аль?! — вздохнули в теплушке. — Аль получила уж?
— А ты не верь! Не верь! — заговорили другие. — Бывают ошибки, сколько хочешь.
— Жди, и только. Не теряй себя, не поддавайся.
— Это главное…
Ей казалось, что каждый кричит ей то, что не успел сказать своей жене, матери, или же просто от души хочет повторить еще раз сказанное им, своим близким, на прощанье. И, слыша в их голосах участие, теплоту, видя, как даже задние тянутся, чтобы взглянуть, сказать свое, рванулась к ним — «ведь туда едут… туда!», — рванулась всей душой и, не находя слов для ответа, для благодарности, подалась всем телом к уже дрогнувшему, готовому к отправлению составу.
И вдруг кто-то рядом, грубо смеясь, схватил ее за плечо:
— Куда ты? Как ее к мужикам тянет, изголодалась, бедняга! Прыгай уж скорей, а то уедут.
Поднятая для удара рука Клавы остановилась на полдороге. Слыша разноголосый крик в тихо тронувшейся теплушке: «Двинь его!.. Подлец!.. Окопался в тылу над женщинами надсмехаться… Пустите… Я ему покажу! Пусти, говорю!» — видя, что кого-то удерживают, чтоб не выпрыгнул на ходу, она побежала рядом с теплушкой.
— Счастливо вернуться, братцы! Езжайте спокойно. О такую грязь, как этот, руки пачкать не стоит… Сами справимся. Всего вам!.. — и отстала.
— Имя-то твое как? Как? — донеслось протяжно, и состав ушел.
И только тогда заметила, что по лицу бегут и бегут слезы — не от горя, не о Степане, а от горячего желания, чтоб вернулись эти, чтобы все у них было хорошо, и от чего-то еще большего, чего сама не понимала.
Шагнула в сторону, вытирая лицо, хотела обойти подходившую к ней женщину в странном белом платье, видном из-под шубы — не сразу догадалась, что это фельдшерица Вера Семеновна из станционного медпункта, — но та подошла ближе и прижала ее к себе.
— Ну-ка, давай успокойся… Уразова? Хорошо ты их проводила… А я двух больных из состава сняла. Слышала я… сказала ты про себя. У меня оба сына там… от младшего, комсомольца, ничего давно нет. А что сделаешь?.. Если у тебя время есть, пойдем, помоги в госпиталь этих двух отправить. Поможешь?
И помогла Клава ласково, бережно, все еще прогоняя желание плакать, и обрадовалась, когда Вера Семеновна, сдав смену, сама попросилась к ней ночевать, чтоб утром быть пораньше на медпункте.
— Три состава ждем утром, один за другим… А мне до дому далеко. Не говори, сама знаю, что надо бы жить ближе. Да как дом бросишь, когда в нем почти вся жизнь прошла, а главное, сыны мои в нем выросли, любят его, думают там о нем.
И в эту ночь, присев на краешек кровати к Вере Семеновне, впервые в жизни рассказала Клава всю свою жизнь другому человеку. Сама не ждала, что может так открыться ее душа, когда дружеская легкая рука лежит на плече и, как бы успокаивая, подбадривает: «Говори все, говори дальше».
Кончила, да так и осталась сидеть согнувшись, опираясь локтями на колени, спрятав лицо в ладони, разбитая жалостью к себе.
Утром Клава смотрела на спящую Веру Семеновну. Легкие волосы раскинулись по подушке. Светлая тонкая кожа лица была только чуть тронула сетью мелких морщинок, но от носа к бледным губам резко тянулись складки, и казалось, что в них и в темных веках залегли усталость и забота. Но когда, проснувшись, Вера Семеновна взглянула на смутившуюся, не успевшую отойти Клаву, лицо сразу перестало быть усталым, помолодело: глаза смотрели ясно, спокойно.
— Ох, и выспалась же я! Спасибо, Клавушка.
Как-то все было понятно и даже приятно Клаве в этой женщине, а особенно то, что она ни словом не напомнила о том, что слышала ночью. Перед уходом Вера Семеновна взглянула на часы:
— Еще рано, посижу немножко, — и присела на крылечко. — Замечаешь ты, как война женщин обездолила? Остались жены, которые не успели матерями стать, навек бездетными. Остались девушки, которых так и не коснется любовь, не узнают они ее, война отняла. Думаешь, не обидно?
Притянув Клаву за руку, она заставила ее сесть рядом, сама придвинулась ближе и почти шепотом, часто умолкая, как бы поджидая, когда придут нужные слова, заговорила о себе:
— Я вот жизнь прожила, — чего уж там, мне все сорок, — а любви не знала. Замуж вышла потому, что уж пора пришла, забоялась в девках остаться. Человек оказался тихий, добрый, привыкли друг к другу, а сыновья и совсем сроднили. А любви… радости друг от друга, восторга ни у меня, ни у него не было ни на одну минуту. Не было того, как у тебя с твоим Степаном, что ты для него лучше и нужней всех была, и он для тебя тоже. Ты вот мне вчера мальчика показывала и сказала: «Весь в отца», и голос у тебя даже дрогнул, до того это тебе дорого, а у меня оба сына в мужа, а мне это все равно. Когда умер, конечно, жалела, горевала, но больше за детей, а не за себя. Было время, что и горько было мне, что обошла меня любовь, может быть, и очень страдала бы я от этого, если бы не дети да не работа. В этом и у меня оказалось счастье: всю жизнь я, можно сказать, провела на любимом деле, и жизнь так прошла, что не жалуюсь. Да и знаешь что… Много я по своей работе о людях знаю, ведь о чем здоровый умолчит, больной расскажет; знаю, что настоящая любовь, какой мне не досталось, не у всех и бывает. Далеко, милая, не у всех. А у тебя вот она была, ты и принимай это за большое счастье. Потому еще так считай, что раз была любовь настоящая, от всего сердца, то от нее на всю жизнь остается в сердце что-то хорошее, гордое, особенно у женщин.
Вера Семеновна долго молчала. Потом, как бы желая быть лучше понятой, спокойно положила свою руку на пальцы Клавы, которые то мяли, то разглаживали поясок от платья.
— Да вот тебе пример: ничего ведь я о тебе не знала, а когда вчера смотрела, слушала, как ты с бойцами говорила, подумала, что вот так смело, не боясь, что они о тебе плохо подумают, с открытым сердцем, как ты с ними, говорить может только та, которая любила и знала ответную любовь. Поняла? Мать тоже может к людям подойти, но совсем по-другому. Она от своего материнства может людям ласку дать… А ты как женщина, но тоже по-хорошему же. Да что говорить, сама ты понимаешь, как тебя любовь очистила, подняла над всем, что с тобой было.
Из-за соседнего дома выглянуло солнце и словно стерло со всего утреннюю дымку. От его ярких пятен, упавших на снег, на заборы, на соседние крыши, все посветлело, вспомнило о весне.
Вера Семеновна откинула голову, полузакрыв глаза, отдалась этой минуте.
— Конечно, как не горевать… Горюю и я, Клавушка… Не могу не думать о своих. Домой даже не тянет… Придешь — тишина… Такая пустая тишина… А привыкла к смеху, к шумной возне с чем-нибудь, к разговорам. Уж обязательно что-нибудь расскажут. Ну, ладно, мне пора, — оборвала себя и встала. — Как не горевать, но только не смей думать, что жизнь у тебя несчастная. Жизнь и на радость не скупа, только люди этого не хотят чувствовать. Сын радость тебе даст, работа тоже. А от людей, думаешь, радости не бывает? Бывает. — Прощаясь, отмахнулась рукой: — Не зови, не старайся. Вот как весна развезет грязь, сама я, без зова приходить буду. Еще не рада будешь, надоем.
Клава смотрела, как Вера Семеновна быстро переходит улицу, идет между подтаявшими сугробами, вдоль низеньких, небольших домов. Думала: «А ведь, и верно, никто никогда у меня не отнимет, что была я нужна человеку так, что все готов был бросить, на фронте и то обо мне думал. А что я такое? Как все… хуже даже всех была. И вот вчера еще совсем не знала женщину, а она над моей жизнью, горем моим подумала, словно взяла мое сердце, подержала в руках, согрела…»
Таяло. С крыш тяжело, мерно падали редкие капли. Заметила, как осел, порыжел снег под яблонями и стало видно, как они выросли, окрепли. Да, все шло своим чередом, все жило, будет, должно жить. И, прижавшись лбом к столбику крыльца, Клава заплакала, но слезы были уже не слезами жалости к себе, к Степану, было в них чувство благодарности ему за любовь и примирение с потерей.
Дверь приоткрылась, и в одних только валенках да в коротенькой рубашонке испуганно выглянул Витюшка.
— Куда ты? Раздетый да на холод.
— Я же обулся… Испугался, думал, ты ушла, — и крепко прижался, роняя валенки, когда Клава, подхватив его на руки, понесла в дом.
— Я вот тебе… я тебе… — и не то плакала, не то смеялась — так сильна, так глубока была нежность к ребенку.
Легче было Клаве на людях, в «Хвосте», хотя видела, что и там заметили ее горе, но стеснялись спросить прямо, боялись причинить боль.