Но она не раздумала отдать ребенка и не раз напоминала об этом сестре.
— Никто еще не спрашивал, — отвечала та. — Подожди. Ты уж к яслям привыкла, заботишься, чтобы у нас в порядке все было. У тебя, наверное, дома чисто?
— Какой у меня дом… Одна кровать в углу, вот и все. А чистота… так это ведь не от меня. В лагерях привыкла, там раздеваешься и одеваешься и спишь — все на людях, в бараке. Ну и уж если ты не самая последняя, то, конечно, на глаза людям свою грязь не кажешь, следишь за собой. — И, как бы рассердившись за излишнюю откровенность, добавила с грубой усмешкой: — Ну и то, раз там ни красоты, ни нарядов у баб нет, чтобы мужиков заманить, так хоть чистотой манят. Что отвернулась? Уши вянут? Больно нежна, а еще хочешь из меня хорошую мать сделать, — и, сорвав халат, недовольная собой, что наговорила чего не надо, может быть обидела сестру, которая ей нравилась своей работой, пошла к вешалке.
— Постой, я к тебе по-хорошему, а ты наговорила такое, что и самой стыдно. Потерпи немного. Заведующая у нас скоро совсем уходит, вместо нее я буду. Тогда, если найдутся подходящие люди, никого и спрашивать не будем, отдадим.
Но, говоря так, сестра уже знала, что никому Клавка не отдаст своего ребенка.
Сама Клава поняла это только тогда, когда мальчик заболел, попал в изолятор и его не выдавали ей ни в часы кормления, ни домой. Она требовала ребенка, вопила о людской подлости, о душегубах докторах, потом умоляла со слезами, чтобы ей хоть показали его в окно. И, увидев восковое личико, заострившийся носик, полузакрытые глазки, валялась на скамейке в приемной вне себя от горя. Она то верила врачу, что все пройдет благополучно, и не было для нее в ту минуту человека дороже, чем врач, то не верила и глядела на него потемневшими от злобы колючими глазами.
Наконец, вся в слезах, небывало кроткая, благодарная, приняла сына на руки для первой кормежки.
— Выходили… Милые вы… выходили. Думала, угаснет, угаснет, как огонек. Да не бери, дай еще подержу, — ревниво сказала, глядя на няню. — Неужели думаешь, ему у тебя лучше, чем у родной матери?
И когда заметила, что все на нее смотрят и улыбаются, отвернулась, не хотела, чтобы видели ее волнение, ее радость, ее любовь.
— Ну, девка, пропала твоя вольная головушка, оседлал сынок дикого коня — родную матушку, — покачала головой хозяйка Петровна, видя, как Клава, принеся сына из яслей, укладывала, охорашивала, не могла от него оторваться.
— Сама не думала. Неужели у всех так бывает?
— Нет, у тебя только у одной, больше ни у кого. — И обе рассмеялись.
Может быть, потому, что держалась еще радость от выздоровления ребенка и уже не было дум о том, как с ним быть, на душе стало небывало легко. «Вот мучала себя, думала, безголовая! Да ни за что». И, наклонившись над мальчиком, впервые представляла его уже сидящим, играющим, на ногах. «Батюшки, Витюшок ты мой, ведь и в школу ты пойдешь», и замерла: жизнь в будущем расступилась вширь, открывалась для нее в неожиданной, сладко-волнующей радости — в жизни сына. «Мужик ты мой. Все, все сделаю, только бы хорошую жизнь тебе дать, вот как ты люб».
И материнство, наполнявшее все ее существо, стало как бы новым физическим качеством. От него смягчились, округлились ее движения, как-то потеплело лицо, в глазах появилась та сосредоточенность, которая говорит о глубокой внутренней жизни. Мало сказать, что Клава похорошела, как это часто бывает с женщинами во время кормления, сама того не замечая, грубая, крикливая девка с мужскими ухватками, Клавка Уразова, вдруг обрела женственность, ту особую материнскую женственность, которая говорит о расцвете не только тела, но и души.
Ребенок уже поправился, а Клава все еще не была спокойна и сразу после гудка первая летела через фабричный двор в ясли, отмахиваясь от всех, кто шутя пытался задержать. Так же отмахнулась, когда однажды за воротами ее схватила за локоть сильная рука.
— Стой!
Она рванулась, но смеющийся Степан стоял на дороге, не выпуская ее локоть.
— Как живешь, а?
Стараясь высвободить руку, она взглянула и невольно ответила на его улыбку; опять увидела в нем то, что ей нравилось раньше: и светлые волосы, и неожиданно темные, слишком темные для его волос глаза, и какую-то юношескую свежесть и мягкость в лице, несмотря на то, что он был старше ее.
— Как живешь? Слушай, я опять о том же… Не дури, бери, раз даю. Как назвала? Парень-то, говорят, хворал сильно? Завидный, говорят. Не подвел, значит, я тебя, а?
Она чувствовала по его торопливым вопросам, по неловкой шутке, что ребенок ему не безразличен, подумала: «Ишь чертяка!» и сухо ответила:
— Виктором назвала. Конечно, завидный, весь в тебя, да только все равно не твой. Ну, если не жалко, то давай, только для него, чтобы ни в чем ему отказа не было. — И вдруг, забывшись, прижалась к его плечу и зашептала: — Хворал как… как свечечка таял. Вот, вот… и загаснет совсем. Плох был. А сейчас на глазах наливается. Гулит уж… улыбается… — И, увидев, как мелькнули в улыбке из-под коротко подстриженных усов его ровные зубы, отодвинулась. — Чего уши развесил? Все равно не твой, и все. Ну, пусти! — вырвала локоть. — Некогда мне. Плевать я хотела теперь на всех вас. Свой мужик есть. Голодный, поди, ждет. — И, не посмотрев, сколько он ей дал, чувствуя по бумажкам, что не обидно, пошла.
— Что еще? — обернулась, чувствуя, что он не пускает.
— Никому не говори, что даю. Не похвастай по простоте.
— Возьми назад, если боишься. С чего это я о тебе говорить буду, когда он мой, и только?
— Ну, и заноза ты… Когда-нибудь покажешь?
— А это хочешь? — и все еще сердито, но по-озорному показала кулак и рассмеялась, когда отошла. «Ишь ты чего захотел. Не выйдет. А все-таки у мужика совесть есть… и вообще… Не плохого отца бог послал, — и громко на всю улицу расхохоталась: — Повезло».
— Эй, Клавдия! — окрикнули женщины. — Опять вспять? За чужака принялась, не за нашего? Хохочет во все горло. Бежит будто к сыну, а сама…
— Вам-то что? Завидно? — И, входя в ясли, подумала: «Опоздали, милые, прозевали. Уже все прошло»…
— Будем мы с тобой жить да жить спокойнешенько. Никому до нас дела нет и нам тоже. Ты да я, да мы с тобой, — приговаривала Клава, подбрасывая сына на руках.
Вошло в привычку говорить с ним и о том, что было на фабрике и в яслях, и о том, что на душе и на уме, — обо всем шептала сыну.
И вот, в одну из таких минут, когда кормила да приговаривала, началось то, что надолго омрачило ее жизнь. Легла маленькая ручонка, играя, на грудь, на синие буквы, на ставшее давно чужим, неприятным имя, и вдруг подумалось: «А ведь спросит: „Это у тебя, мама, что? А почему тебя лагерной зовут?“ Что я скажу?.. Ну, это еще так, а вдруг: „Правда, мама, что тебя пьяной видели? А почему у всех отцы есть, а у меня нет? Мой где? Говорят, что ты меня нагуляла. Как это?“ Спросит… спросит ведь. Тогда что?» И не было сил отогнать эти мысли. — Будут его дразнить… кричать ему: «Эй, ты, безотцовщина, девкин сын». И не могла заснуть, промучилась всю ночь у постельки сына. Уходили мысли о спокойной жизни. Пробовала вернуть их: «Господи, чего я… ведь сколько лет пройдет, забудут все», но сразу думалось другое: «Плохое долго помнят, плохое люди не забывают». И уходила та хорошая, радостная жизнь, о которой мечтала для мальчика: как ни люби, как ни старайся, а от злых языков не прикроешь. «Витек, сынок мой, да что же мы с тобой делать будем, а?» И хотя нашла силы отодвинуть эти мысли, успокоиться, но не было уже на душе так безоблачно радостно, как после его болезни, когда любила, не думала ни о чем. И опять вся насторожилась, отошла от людей, ждала плохого.
И оно пришло.
Случалось раньше, что, глядя на других женщин, вспоминая лагерный закон «не зевай, не будь дураком, не упускай того, что плохо лежит», Клава ухитрялась сунуть под кофту пару, другую чулок и унести домой. Часто дело было даже не в том, чтоб «подработать», а просто — удачная кража давала момент волнующего риска, озорства, была доказательством ловкости. Но, как бы то ни было, Клава очень скоро отказалась от этих проделок, так как поняла, что это может уронить ее в глазах других мотальщиц.
Теперь же из-за сына она даже думать не могла об этом. Да и вообще отошла от тех, кто этим занимался. И потому, когда одна из самых плохих работниц, озорная, ловкая воровка Фроська, шепнула: — «Клав, выручи, перепрячь на себя часть. Зато, как водится, половина твоя», Клава ответила: — Ко мне с этим теперь не лезь. Много, так брось.
— Вот как? Святую из себя корчишь? Помочь не хочешь? Куда я сброшу? Ну, постой… спокаешься. Святая с ублюдком на руках. — И, увидев, как Клава двинулась на нее, завизжала от страха: — Убьет! Бабоньки, милые, убьет! — и спряталась за женщин, которые встали между ней и Клавой.
Не глядя ни на кого, сжав губы, как раненная от сильной боли, Клава вернулась на свое место и еще раз услышала Фроськин крик:
— Спокаешься! Вот те крест! Вот увидишь, вспомнишь!
Кругом разговаривали:
— Да из-за чего они?
— Мужика, поди, не поделили.
— Не мели зря. У Клавдии-то теперь один ребенок на уме.
— Как же! Уж пробовала у Фроськи Кирюшку назад отбить. Вот Фроська и кипит. А недавно у ворот с кем-то хороводилась, бабы видели. Черт ее исправит, настоящий зверь.
Слушала Клава, онемев от горя, потушившего злобу, пробовала работать дрожащими непослушными, руками и не могла. Вот и назвали его, Витюшку, так, как она боялась. Назвали.
— Есть у вас ум, бабы? Вон до чего довели ее, трясется вся, а ведь она кормящая, — прозвенел голос Саши. — Плюнь на них, Клавушка. Дайте-ка сюда водички. Успокойся… Смотри-ка, бабы-то поняли: на Фроську уж кричат… Слышишь?
— Знаем, за что ты на нее накинулась… Знаем! — кричали женщины Фроське, которая готова была бежать. — Она тебе не компания.
— Клавдия прогульщицей-то и не бывала.
— Грозить еще вздумала! Что ты ей сделать можешь?