— Туговато, чорт побери, нам пришлось в этих боях.
— Ничего, браток, ты не паникуй. Финны и немцы бойки срасплоху да покудова нам подмога не подошла. А подойдет подмога — против русских не устоят…
— У меня там жена и трое ребятишек, — проговорил кто-то стонущим, надрывным голосом.
— Невеселое дело… Говорят, наши Киев оставили…
Сидя у окна, я слышал эти бесхитростные разговоры участников боев и думал о тяжести положения.
За ночь подсыпало снегу и слегка подморозило. Навигация подходила к концу, а от Свири нажимал враг. Речники торопились. Они поспешно, — пока не сковало льдом систему озер и каналов, — отправляли государственные грузы, эвакуировали свои семьи. На улицах под открытым небом вблизи пристани скопилось много эвакуированных из Заонежья. Они долго и терпеливо ждали пароходов на Белозерск, на Череповец, на Вологду. В одном месте на куче узлов и ящиков, несмотря на холод и хлопьями падавший сырой снег, спала усталая женщина. Судя по тому, как она лежала, — головою вниз наперевес через узлы, — можно было понять, что сон свалил ее внезапно. Ей, измученной переездами и тяжкими переживаниями, сладок и приятен был сон даже в такой неудобной позе и в таком месте. Рядом с ней на чемодане сидел небрежно закутанный в кацавейку мальчик лет шести — семи. Я невольно вспомнил о своем сынишке. Мальчик, бледный, голубоглазый, беспокойно озирался вокруг, изредка вздрагивал. Ему, видно, хотелось плакать, но не было слез. Они уже были выплаканы.
— Дяденька военный, скоро ли кончится война? — спросил он меня тревожно и вздохнул.
Я подошел к нему, достал из своего противогаза плитку шоколада, подал.
— Спасибо, дяденька.
— На здоровье, милый. А маму не трогай, не буди, пусть отдыхает.
— Это, дяденька, не мама, а тетя Глаша. Маму с самолета фашисты убили. В Подпорожье похоронена…
Я отошел от него с острым и горьким чувством своего бессилия перед этим детским горем.
Побывав около пристани я направился в госпиталь побеседовать с бойцами.
Во всех классных комнатах, превращенных в палаты, было полно раненых и истощенных, вышедших из продолжительного окружения. Я одел чистый, белоснежный халат и с разрешения начальника госпиталя ходил по палатам и заводил беседы с теми, кто был сравнительно легко ранен и кто более охотно вступал со мной в разговоры. Рядовые бойцы не сведущи в вопросах общей фронтовой обстановки, но они знают много подробностей и в разговорах не скупятся на критические замечания. Я многое узнал от них о серьезных недочетах, о допущенных ошибках, и все это пригодилось мне для моих донесений по телеграфу. Но охотнее всего рассказывали о себе — где и как ранило, как помогают лекарства.
Привлек мое внимание забинтованный вдоль и поперек боец, только что призванный из запаса. В течение одних суток он получил три ранения. Довольный тем, что остался жив, он оживленно рассказывал:
— Жив остался, а почему не убит и сам не знаю. Три раза царапнуло и все по неопытности, главным образом, по своей халатности. Ночью вздумал прикурить, чиркнул спичку, а он в это время тра-та-та, и в мякоть левой руки пуля р-раз!.. Перевязался. Народу в обороне мало. Остался, заживет, думаю. Командир роты похвалил за то, что я без медицины своим бинтом обошелся и действую. Поручил он мне донесение к батальонному отнести. Я рад стараться. Побежал с запиской по ходу сообщения. Мне кричат: «согнись!». А я думаю: чего тут сгибаться. Бегу во весь рост. Как опять застрекочет по мне! Согнулся, да уж поздно: одна пуля сквозь плечо прошла, другая брюшину поцарапала. Из фуфайки вата клочьями полетела. Ребята наши лежат в цепи, говорят: «вон из нашего соловья (фамилия моя Соловьев) — опять перье полетело!..» Смеются дурни, а я ни с места…
— Ничего, помучимся, научимся, — заметил другой раненый, — нашего брата хорошенько разозлить нужно, тогда лучше воевать-то станем, а то еще мы руку не успели набить как следует. Скажу про себя: до войны я настолько добросердечен был, что свинью бывало надо зарезать, а не могу, кротость мешает. Выпью для храбрости пол-литра и иду в хлев ее дразнить да сердить, чтоб на меня бросалась. По три дня хаживал. Потом как она меня рассердит, тут я ей нож под лопатку. Ну, а фашисты нас поразозлили, убей гада — легче на душе будет. Не похвастаю и не совру, сам видел, как двое от моих пуль сковырнулись…
Одного из раненых я узнал по голосу. Он накануне вечером рассказывал историю о переименовании быка. Разговорчивый и не лишенный остроумия, этот боец рассказал, что он карел, уроженец Олонецкого района — Ферапонт Ефимыч Родинов поступил добровольно в партизанский отряд; рана, хотя и не из легких, но меньше всего его беспокоит.
— Тревожусь за жену, — говорил Ефимыч, — не успел жену вывезти. У финнов осталась. А рана чепуха, при хорошем лекарстве да уходе заживет.
С соседней койки тяжело раненый партизан с раздробленной выше левого колена костью скептически заметил:
— Не очень-то верю я молодым лекарям; многие курс не закончили, на войну попали, опыта нет…
Ефимыч, поскольку ему позволяла рана, приподнялся на койке и, поддерживая этот разговор, поведал такую историю:
— Да, земляк, врачевание наука серьезная. Особенно в военное время. Да и в мирное — тоже. Я тебе скажу, что эта наука до чудес дошла. Конечно врач врачу рознь. Так же как и сапожники или молотобойцы. Все зависит от смекалки. От своего котелка. У кого как варит… Расскажу про одного профессора, главного врача медицины. Дело было у нас в селе. Один мужичок по неопытности попил из пруда сырой водички и проглотил лягушонка. Ладно, хорошо. Проглотил и кажется бы дело с концом. Только нет. Этот лягушонок застрял у него как-то в мозгах и вырос в жабу. И от этого факта мужичок стал злой, сильно раздражительный, что ни слово, то и мат. Посоветовали ему в город поехать к профессору, главному врачу по черепным коробкам. Тот постучал ему молоточком по башке и видит в чем дело: надо усыплять мужика. Усыпили. Спилил ему профессор медицины с головы верхушку, глядит, а лягушонок уже вырос в крупную жабу. Сидит эта жабища и за мозги лапками держится. Ежели ее руками снимать, то может она лапками ухватиться и сотрясение мозгов произвести и от этого смерть последует. Профессор был смекалистый. Он взял зеркало и направил на жабу. Вот та гляделась, гляделась и стала исподтишка лапками перебирать, а профессор под нее тихонечко газету подсовывать. Подсунул и снял на газете. Вылечил. Тот человек и посейчас у нас в селе живет. Только заговаривается малость. И на войну его не взяли… Может быть это и не так было. За что купил, за то и продаю…
— Не плохо вылечил! — смеясь отозвался я на рассказ Ефимыча, — и спросил: — Вы, Ферапонт Ефимыч, наверное любитель сказки рассказывать?
— Эге! Копните-ка меня поглубже, из меня как из мешка посыплется. Самому Коргуеву не уступлю. Таких вралей, как я, больше в Олонецком районе не осталось… Будет время, заходите. Дело на поправку пойдет, язык развяжется; удержу не будет. Только знай слушай да записывай…
Раненые хохотали. Ефимыч, довольный, посматривал на всех.
4. На линии фронта
От Вытегры на командный пункт дивизии увертливый «газик» доставил меня через два часа.
Наши части занимали оборону в смежных деревушках. Население эвакуировалось — кто в глубокий тыл, кто в ближние леса. Многие вступили в местные партизанский отряды и вместе с бойцами Красной Армии сдерживали напор врага.
Домик, в котором приютили меня, значился в населенном пункте под № 22 и был занят взводом бойцов. В обыкновенной пятистенке чувствовался еще след полнокровной жизни северного крестьянина, хотя хозяина с домочадцами здесь и не было. В горнице в углу висела без внимания никем нетронутая икона «всех скорбящих радость». Под ней стоял куст терновника. Судя по свежести листьев, за ним кто-то заботливо ухаживал. Над печкой на потолке в недоумении скучились тараканы.
В соседней комнате, на плащпалатках, раскинутых на полу, отдыхали свободные от несения караульной службы бойцы; из-под байковых одеял торчали крепкие с железными подковами сапоги.