Заманчивая и расслабляющая волю и рассудок красота женщины. Не в этом ли ее великое начало, ее мудрость?
«Остановись, я с тобой, к чему усилия и стремления, если я твоя? Зачем тебе знать, отчего вода в океане соленая, зачем тебе знать, сколько световых лет до соседней галактики, если самая великая тайна души и тела — во мне, если тайна рождения новой жизни — во мне, в непознаваемом, но доступном тебе существе, в котором сама гармония всех твоих чувств, мыслей, дел и поступков? Все — во мне! Неужели ты не понимаешь этого?»
Великий восторг удачи! Гармония всех сущих на земле искусств, наук, философий, запечатленная в тайном мгновении истины, воплощенном в женщине.
Ты возвышен душою, когда любишь и тебя тоже любит самая красивая женщина на свете, ибо самая красивая из них та, которую ты любишь. Нет тогда других красавиц.
Если же ты заметил и осознал другую, если подумал втайне, что именно она, эта другая, вобрала в себя всю красоту природы — значит, опять ты в поисках сокровенного мгновения, неуловимого момента истины.
«Посмотри на меня, пожалуйста, — снова слышит твое сердце. — Ведь я именно та, которую ты так долго искал. Ты и родился для того только лишь, чтобы найти меня. Ведь я красива, правда? Разве не в этом счастье? Не в этом ли истина? Не пора ли отдохнуть? Ты устал в поисках истины. А ведь главная тайна Вселенной — во мне. Ты нашел истину! Ты гений. Попробуй понять эту тайну...»
Когда слушает сердце, молчит разум. И в эти мгновения торжествует мудрость женщины. Именно тогда она вправе сказать самому умному человеку планеты, которым по праву может гордиться вся цивилизация,— она вправе сказать, поглаживая его по щеке: «Глупышка. Ну разве так можно нервничать. Ты у меня глупенький, ты не умеешь даже целоваться».
Она может в гневе оттолкнуть мудрейшего из мудрых, бросив ему в лицо презрительное слово: «Дурак!»
Она все может, если она самая красивая женщина. А она всегда такова, если ее любят. Великое и беззаботное творение природы! Сколько мужей остановилось, поверив вдруг, что они на пороге истины. С размягченным разумом и сердцем поверили в счастливую случайность и в свою избранность. Сколько энергии, обращенной на любование, пропало даром, просыпалось сухим песком сквозь пальцы, оставив человеку в конце его жизни дряблую шейку и тревожно задранный подбородок — истлевающее существо, любимое до гроба. Неужели все зря? И любовь бессильна?..
Так или примерно так складывались порой в напряженном и в то же время как бы отключившемся сознании Демьяна Николаевича эти торжественные словеса, которые он затаенно слушал сердцем, страдая оттого, что не в силах выразить их, записать или наговорить другу в доверительном рассказе.
Он сидел в тот день рядом с притихшей Татьяной Родионовной, держа ее руку в своей руке, и грел холодные ее и словно бы обескровленные, плоские пальчики.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он однажды, прерывая торжественный ритм раздумий.
— Хорошо, — ответила Татьяна Родионовна и открыла коричневые глаза.
Их блеск и живость давно уже отобрала у нее повзрослевшая дочь, оставив ей тусклую и выцветшую оболочку некогда прекрасных, полированных, доведенных природой до какого-то сверхъестественного сияния глаз. Она открывала те свои глаза, и тихое, спокойное ее лицо так разительно менялось в эти мгновения, что чудилось, будто внутри ее со звоном и журчанием побежал вдруг по коричневым топазовым каменьям родниковый ручей и запели птицы. Нет, она не всегда просыпалась радостной, как этот ручей, и часто бывала озабочена с первой же минуты пробуждения, но ручеек все равно бежал и звенел в ее глазах. Когда же она опускала веки, чудилось, будто ручеек этот разливался под нависшим кустом ивняка и затихал.
Этот ручеек давно уже иссяк, и теперь только с помощью очень большого воображения можно было представить себе коричневые камушки, по которым скользит беспечная прозрачная струя.
«Посмотри на меня, пожалуйста, — слышал он до сих пор. — Ведь я красива, правда?»
— Может быть, пригласить твоего Колотова? — спросил Демьян Николаевич, нацеливаясь взглядом на тонкую старинную вазу, стоящую рядом на тумбочке. В этой стройной вазе покоились высушенные летом в просеянном теплом песке два больших и легких цветка гортензии. — Ты меня слышишь?
— Нет, не надо. Если будет плохо, я сама схожу к нему. Неудобно беспокоить.
— Понятно, — сказал он с игривой загадочностью старого ревнивца, а сам тем временем вынул запыленные и хрупкие цветы из вазы и взял на руки хрустальное это чудо, как маленького ребенка. — Ты помнишь? — спросил он с той же загадочностью.
— Что?
— Какой голос у нее.
— Ну что ты, право! Конечно, помню.
А пальцы его неуловимым движением уже соскользнули с краешка вазы, и в комнату вылился тихий звон, который словно бы крепчал и становился с каждым мгновением мелодичнее, громче, отдаваясь какими-то сказочными переливами в тишине, и, достигнув своего апогея, вдруг рассыпался в ушах звоном тысячи крохотных серебряных колокольчиков и стал утихать, отлетая в небытие неслышных звуковых волн, каких-то немыслимо частых колебаний. Но Демьян Николаевич своими большими, «породистыми», как он говорил, ушами долго еще слышал какой-то комариный писк умирающего звука. А потом, когда уже не слышно ничего было, он ощущал своей чувствительной барабанной перепонкой щекотный зуд, словно бы хрустальный этот комарик щекотал его ухо своими хрустальными усиками.
— Да-а, — со вздохом вымолвила Татьяна Родионовна.
А Демьян Николаевич торжествующе глядел на нее, и взгляд его, казалось, витал в тех немыслимых колебаниях волн, на которых где-то еще летал хрустальный голосок.
В глухих ореховых буфетах, за массивными дверцами на бронзовых петлях, на глубоких полках стояло множество всякой посуды: фарфоровых тарелок с идиллическим, розово-зеленым, пасторальным сюжетом росписи, чашек и блюдец с ажурными золочеными сеточками, словно бы сам белоснежный фарфор стоял в золотой корзиночке, пастушок, играющий на свирели, розовая пастушка — кузнецовский фарфор. Множество блюд — больших для праздничных огромных кулебяк, маленьких, глубоких и мелких. Всякие соусники на высоких подставках. Фарфоровая пластинка, обрамленная серебром, расписанная виноградными листьями, — для сыра. Всего не перечесть! Мельхиоровая и серебряная россыпь ножей, ложек, ложечек и вилок в выдвижных ящиках, всевозможных ухватиков, щипчиков, колец для салфеток, консервных ножей и прочее, и прочее, и прочее.
Но один буфет с инкрустированными дверцами был целиком занят хрусталем. Святая святых Демьяна Николаевича.
Когда-то его знали продавцы московских антикварных магазинов. Но с тех пор как он вышел на пенсию, посещения магазинов стали редкими. Да и продавцы эти тоже уступили места за прилавками молоденьким девочкам. Теперь его никто не искушал, как прежде. И это было хорошо, потому что денег у него стало слишком мало для искуса.
Впрочем, он никогда не слыл знатоком старинного стекла и порой покупал сущую пустяковину, откладывая в сторону если не шедевр, то во всяком случае очень ценную вещь. Его никто не принимал всерьез в этом мире фанатиков и коллекционеров. Многие знали, что он делал одну-единственную покупку в начале года, и как бы ни был прекрасен хрусталь, увиденный им случайно, осмотренный жадными глазами, облюбованный, он не позволял себе истратить деньги, принадлежащие семье, если до двадцать пятого января было еще далеко. До того самого дня, который с гимназических лет запал ему в душу веселым праздничным звоном, до Татьяниного дня, ставшего, пожалуй, единственным семейным праздником для Простяковых, когда у них собирались гости и когда они пили вино.
К этому празднику Демьян Николаевич готовился загодя, исподтишка откладывал из зарплаты деньги на подарок. Он готовился к нему, соблюдая какой-то священный ритуал тайны. Он по нескольку раз обхаживал после работы все антикварные магазины, прежде чем решался купить ту вазочку, которая должна была стать лучшей из всего, что он видел до сих пор.