Взбесившийся бетон обтекал своей лавиной лишь подмосковные перелески, оставляя нетронутыми эти зеленые островки, эти фабрики кислорода, как стали называть ученые люди и газетчики березовые, хвойные и ольховые перелески. Линии высоковольтных передач, питающие огромный город энергией, пустынными и голыми, широкими просеками легли между побеленными массивами расползшейся, разбежавшейся Москвы: неприкосновенные артерии, дающие свет и силы растущему городу.
Воздух! Вода! Энергия! Новый бог в трех ипостасях, которому стали поклоняться люди. Другому не осталось места в этом скрежещущем хаосе вздыбленного, сваренного, окрашенного в белый цвет и заселенного людьми железобетона.
Не хватало названий для новых улиц и проспектов. У людей словно бы иссякла фантазия, и многие улицы носили порядковые номера — первая, вторая, третья, четвертая...
Окружная железная дорога с пыхтящими маневровыми паровозиками осталась далеко позади бетонных массивов.
Казалось, ничто уже не в силах было остановить этот прорвавшийся сквозь городские заставы каменный поток человеческих нужд и надежд.
Но был очерчен бетонный круг кольцевой автострады и было сказано магическое: «Хватит! Дальше не быть городу. Все, что за дорогой, — не Москва!»
Надолго ли?
А в центре Москвы, или в «городе», как стали говорить отдаленные новоселы, было в то время пока еще тихо. Исправно тратились деньги на капитальные ремонты, приходилось чинить и латать худые крыши, менять истлевшие оконные рамы, трухлявые венцы осевших особняков, замазывать трещины в штукатурке, красить заборы, скрывавшие от прохожих помойки и провисшее до земли белье, а изредка, к праздникам, красить и дома в бесконечных переулках и тупиках великого города.
Во всяком случае, и в голову не могло прийти старикам Простяковым, что они доживут до того дня, когда придется им расставаться с трехэтажным, крепким и плотным, как осенний боровичок, домом, фасад которого был выложен маленькими эмалированными кирпичиками.
Они помнили этот дом, когда ступени крутой желтой лестницы из мягкого известняка были еще совершенно новыми. Теперь же каждая ступенька была похожа на кусок какой-то старой, стертой, желтой пемзы. Татьяна Родионовна даже жаловалась теперь иногда, что ей стало трудно подниматься на третий этаж по этим промятым ступеням, а Демьян Николаевич обычно подшучивал над ней, хотя и соглашался потом, что не годы тут виноваты, а истертые камни, если женушка его начинала сердиться. Они помнили зеленый палисадник перед домом и разноцветную булыжную мостовую, цоканье копыт и запах конского навоза. Булыжник и теперь еще остался в подворотне, зарастая каждую весну нежной и упрямой травкой. А под булыжниками жили маленькие черные муравьи, роя свои норки между камней.
Когда же Дина Демьяновна, прослышав, что дом их тоже скоро снесут, рассказала об этом своим старикам, не скрывая радостной своей надежды на будущее, они не на шутку обиделись и рассердились на нее, словно она не о доме, а о них самих сказала, о неизбежности их собственной гибели. Они наперебой старались доказать глупой своей и дерзкой дочери, что этого не может быть никак, потому что дом их очень крепкий и большой, что он никому не мешает и простоит еще лет сто, а то и больше, а если сделать хороший ремонт, починить как следует крышу, подвести горячую воду, установить ванны, хотя бы по одной на каждом этаже, то дому вообще цены не будет.
Они так и говорили: «цены не будет», — словно речь шла о продаже.
На эти нервные разговоры, которые с некоторых пор стали обычными в их семье, тратилось столько энергии, старички так взволнованы бывали, столько отчаяния было в их голосах, так истово искали они убедительные доводы в пользу дома, так объединялись они в своем старании доказать невозможность этого варварства, что долго еще, прежде чем успокоиться, говорили между собой, забыв про Дину Демьяновну, осуждая нелепые, дурацкие слухи, которые крепли год от году, и уже не дочь, а самих себя старались убедить в невозможности такого безобразия.
Демьян Николаевич успокаивал Татьяну Родионовну: «Нам-то с тобой, — говорил он со вздохом облегчения, — все равно не дожить до этого. Стоит ли волноваться!» А Татьяна Родионовна с горестной улыбкой соглашалась с ним и успокаивалась. «И то верно, — говорила она. — Не доживем, слава богу... Нет, но надо же такую глупость придумать! А чердак! Здесь такой удобный чердак! Нет, я просто откажусь. Не поеду ни в какой новый или разновый дом! Где я там белье буду сушить? Может, прикажете в прачечную сдавать? Спасибо! Я не такая богачка, чтобы портить белье в этих прачечных. А потолки...»
И разговор их, казалось бы иссякший, начинался сызнова.
Дина Демьяновна терпеть не могла «жуткого консерватизма», как она называла все эти разговоры, и, распаляясь, готова была расплакаться от обиды, защищая свою слабую надежду на новую квартиру.
Ей осточертел этот холодный дом с подмокающими осенью и весною потолками, она ненавидела темный закуток прихожей, в которой стояла газовая плита, терпеть не могла вечно сопящий, осклизлый, покрытый холодными, студенистыми каплями ржавый бачок в уборной, вспухшую трубу на отсыревшей и тоже вспухшей стенке, покрытой каким-то инистым лишаем. Она безумно завидовала людям, живущим в новых квартирах, а порой ей даже казалось, что все жизненные личные неудачи спутаны и притянуты липкими паутинными нитями к этому дому, словно бы она и не человек вовсе, а серая муха, увязшая в захламленном пыльном углу. Она не то чтобы понять, она простить не могла отцу и матери их фанатической преданности этому дому, радости их не могла постигнуть и простить того явного чувства полного благополучия, в котором пребывали большую часть жизни упрямые ее старики, словно бы издевавшиеся над своей дочерью, не подозревая даже, в какое отчаяние они повергают ее иногда своими разговорами о незыблемости и о вечности старой их ракушки.
Эти ее чувства неприязненного, брезгливого отношения к своему дому пробудились и ожили, не давая ей покою, именно в то далекое теперь уже время, когда в Москве начался строительный бум, когда стали проектировать дома с отдельными квартирами, рассчитанными на одну семью. Только и разговоров было в Москве, что об отдельных этих квартирах со всеми удобствами.
Но особенно ярко она осознала всю прелесть нового жилища, когда побывала в гостях у Пети Взорова. И вообще тот знойный день надолго запал ей в память. Холодное пиво, истекающее тонкими ниточками пузырьков, сумасшествие, состояние полной отрешенности, радостное какое-то безумие, ежечасное, ежеминутное желание чувствовать себя женщиной всюду, где только была малейшая к тому возможность — быть свободной и в то же время покорной женщиной.
8
В то жаркое лето, празднуя с Петей Взоровым свою свободу, отдавая ему все, что могла отдать, и не требуя ничего взамен, кроме его страсти, — в то лето она еще не задавала себе вопроса: «Как жить?»
Она не ведала в то прекрасное лето, которое слилось в ее сознании в единый жаркий день, в единую душную ночь, никаких сомнений и тревог. Это было лето ее безумия, когда единственным вопросом, волнующим ее, был вопрос: где, когда и как увидеться с Петей Взоровым, как, когда и где остаться с ним в том до жути бесконечном восторге и наслаждении, в том счастливом бесстыдстве, которое год назад она и представить себе не смогла бы и похолодела бы от страха перед будущим, если бы кто-то напророчил ей нечто подобное.
Впрочем, она и об этом тоже не задумывалась, втайне очень довольная собой, презирающая всех замужних, скованных семейными обязательствами и, как ей казалось, несчастных и безобразных в своем коровьем покорстве женщин. Она лишь постоянно чувствовала какую-то внутреннюю свою, победную, восторженную улыбку, словно бы кто-то со стороны все время разглядывал ее и удивленно улыбался, не узнавая и поражаясь тем переменам, которые произошли с ней. Она даже не спрашивала себя: любит ли она Петю Взорова. Любовь ли это вообще? А если ее спросили бы вдруг об этом, она бы, наверное, очень удивилась и рассмеялась, не поняв вопроса. Для нее тогда не имело никакого значения это странное и старое слово — любовь. Она в то лето была как бы воплощением самой этой любви во всех ее проявлениях, и сознание ее просто не вмещало блеклое это и ничего не выражающее понятие. Что это? Она лишь испытывала невыразимую и постоянную благодарность Пете Взорову: в то лето он был тем единственным и неповторимым человеком, который только и понимал ее, ни в чем не осуждая, а, наоборот, восторгаясь ею в самых ее безумных и, казалось бы, ненормальных, диких проявлениях. Ей даже самой потом, когда она оставалась одна, эти ее проявления казались до ужаса бесстыдными и просто непозволительными с точки зрения недавних ее понятий и представлений о нравственности, которым она была верна до сих пор и истово оберегала с девичьей наивностью. Но именно этот тайный и жаркий стыд за себя снова и снова влек ее к Пете Взорову, к тому единственному сообщнику преступления, который в состоянии был не только понять, но и потребовать от нее новых преступлений, всякий раз преклоняясь перед ней в восторге, утверждая своим участием ее уверенность в неизбежности новой той жизни и новых представлений о том, что есть зло, а что добро.