А два года спустя, зимой тяжелого сорок первого, она шла в подшитых и очень теплых коричневых валенках по сверкающей под солнцем санной дороге, которая была вырублена в нетронутых уральских снегах, словно бы и не снега это были, а обожженный в огне, остылый и звонкий фарфор, в окаменевшей белизне которого чернели срубы изб, словно бы вдавленные в эту белизну громадными снежными наносами на крышах.
Дорога была прорублена через село, а к каждой избе от этой жесткой, глянцевой и глубокой дороги, над которой по сторонам вздымались отполированные ветром снежные валы, отходили узкие и тоже белые и очень чистые тропинки. Такие белые и чистые, будто они тоже только что были вырублены в колком, как мрамор, твердом, промерзшем снегу. Казалось, что нога человеческая еще не ступала по ним. Лишь возле крылец были едва заметные на этой гулкой тропке, пролегающей высоко над землей, рыжеватые налеты пыли, той легкой пыли, которая всегда найдется в любом человеческом жилье и которая выносится из избы на валенках и, припудривая тропку возле крыльца, иссякает вскоре.
Дина ходила по этим зимним дорогам и тропкам с таким ощущением, будто всякий раз шла по узеньким и высоким мосточкам, вознесшимся над заснеженной и обмороженной, но все-таки живой, притаившейся глубоко под снегом землей. Она боялась оступиться, когда шла по этим фарфоровым тропкам-мосточкам. Ее уже напугали в школе, рассказав, как однажды так же вот девочка шла рано утром в потемках в школу, оступилась и утонула в снегу, барахталась долго, но все глубже и глубже зарывалась, опускаясь к земляному дну, пока не выбилась из сил.
Когда Дина рассказала об этом матери, та испугалась не на шутку, представив себе неожиданную опасность, которая буквально на каждом шагу подстерегала Дину, и стала провожать ее по утрам до большой дороги, до большака. Но и тогда, когда дочь, целая и невредимая, выходила на крепкую, наезженную, чуть подзелененную растертым конским навозом дорогу, она подолгу еще смотрела ей вслед, пока та совсем не растворялась в предутренней, железной темноте, скованной жутким морозом.
В рассветные часы высоко в промороженное небо из каждой трубы поднимался дым, и холодные эти и словно бы заиндевевшие дымы стояли над селом огромными березами, опушенными инеем. И только возле кирпичных труб заметно было копошащееся движение странного, обмерзшего дыма, который как будто бы стиснут был со всех сторон морозным воздухом и не в силах был растечься в нем, перебороть его твердую прозрачность.
В тот солнечный день она торопилась домой из школы, а за ней бежали два мальчугана, ее ровесники и одноклассники. Два брата-погодки — Петя и Саша Пухаревы, жившие тоже на окраине села, как и Дина, которой казалось или, точнее сказать, которая знала, что оба они были влюблены в нее, в «ковыренную», как они ее называли, коверкая трудное и непривычное слово.
Они бежали, бежали за ней, не отставая, маленькие и игривые, а жесткий снег похрустывал и повизгивал под их новыми, желтыми лапоточками, как под бегущей лошадкой. И ей было радостно слышать их поспешающий топоток у себя за спиной. А впереди, за крутым поворотом дороги, показалась вдруг над снегом лошадиная лохматая голова под дугой. Дина и братья Пухаревы прижались к снежному отвердевшему откосу, а мимо них, попыхивая густым и душистым паром, пробежала заиндевевшая шумная лошадка, скалывая подковами белый фарфор дороги, провизжали полозьями розвальни, мотаясь из стороны в сторону на зеркально приглаженных плоскостях дороги, и пахнуло добрым лошадиным теплом.
Но вот снова сзади только торопливый шепоток братишек, утонувших в лохматых, кислых овчинах и в таких же лохматых черных шапках.
В такие морозы Дина завидовала им, но она и мечтать не смела об овчинной шубейке, ей бы скорее до дому добежать, не замерзнуть, ей бы лишь коленки свои под серыми рейтузами не обморозить, лишь бы руки не зашлись болью в домашнем тепле — скорей бы прижаться к теплой печи, распластать окоченевшие руки, красные свои пальчики, отогреться и уж не выходить из дому без нужды до следующего утра.
А вот уже и сугроб завиднелся над избой, в которой ждала ее мама с теплыми своими и ласковыми руками. А вот и тропинка, ведущая по откосу дороги вверх, на поверхность нетронутого снега, отполированного морозом и ветром. А вот и веточки, воткнутые в снег, чтоб не сбиться во тьме с тропы, ведущей к избушке.
— Пока! — глухо крикнула она в шерстяной платок, закрывавший рот и нос, и махнула рукой ребятам.
А те откликнулись ей весело и, как всегда, засмеялись чему-то, и мохнатые их, теплые шапки мелькнули за поворотом, словно какие-то черные зверьки, прыгающие по кромке снега над дорогой.
Татьяна Родионовна встретила ее в этот день с заплаканными глазами и, показывая письмо, виновато сказала, кривя рот в нелепой улыбке:
— Колюня Скворцов погиб.
— Почему? — спросила Дина, еще не осознав случившегося, но уже проваливаясь в ужас, в какой-то белый и страшный снег, видя нелепую улыбку на губах у матери и блестящий ее, наплаканный нос.
— Мальчик... сын дяди Сережи, — сказала Татьяна Родионовна, протягивая к ней руки, словно боясь, что дочь ее упадет.
— Не-ет, — сказала Дина, отпихивая руки. — Он пошел в военное училище. Он еще не научился... стрелять... Колюня?! — воскликнула она вдруг с испугом.— Скворцов?! Поги-иб? — представив себе праздничный стол и мальчика в синей матроске с золотыми пуговицами, которому всегда было скучно и который все время молчал.
Заплакала Татьяна Родионовна, а Дина пришибленно умолкла.
Она пребывала еще в том счастливом и беззаботном возрасте, когда утраты не вызывают слез, когда жалость еще не размягчила душу или, вернее, еще не нашла себе выхода из глубин сознания, еще не было пути от сердечной боли и тоски к слезам — она еще просто не знала и инстинктивно не хотела знать, что такое смерть близкого человека: она просто испугалась, услышав страшную новость, и очень глубоко задумалась, стараясь осознать случившееся, восстановить в памяти цепь маленьких событий и явлений жизни, которые были связаны с Колюней Скворцовым и которые теперь, сейчас, сию минуту вдруг оборвались навсегда.
Теперь уже нельзя было подумать ей о Колюне и улыбнуться своим воспоминаниям, как она делала иногда.
Теперь о нем было страшно вспомнить, потому что эти воспоминания обязательно приведут к смерти, к концу, к жуткому провалу, к обрыву, к ущелью, в котором шевелятся большие, зубастые ядовитые змеи. О них даже подумать страшно!
А Колюня теперь там, и он уже не боится этих кишащих гадов — ему теперь все равно.
Так она представляла себе в реальности первую свою утрату и с каким-то пугающим отчуждением сказала матери, желая успокоить ее:
— Мама, но он ведь был смелый.
— Он мальчик! — воскликнула Татьяна Родионовна.
— Нет, он уже... юноша был. И я бы тоже на его месте не испугалась. Ведь главное, что он не испугался... Я знаю! А ты плачешь.
— Откуда ты знаешь?! Господи! Не испугался. У тебя черствое сердце. Ты забыла Колюню?.. Мальчика, который...
Дина насупилась, уязвленная этим упреком, и вдруг с неожиданным, но хорошо знакомым Татьяне Родионовне отцовским бешенством в глазах крикнула, топнув валенком:
— Не испугался! — и заплакала от обиды и страха за Колюню.
Беду эту нельзя оплакать никакими слезами. Ушел из жизни ее молчаливый мальчик в синей суконной матроске. Можно было только найти теперь объяснения страшной беде. И Дине в тот день казалось, что она нашла призрачную замену утраты, нашла в уверенности, что Колюня, погибнув, не испугался смерти и, как всегда, промолчал, умирая, презрел копошащихся в мокром и осклизлом ущелье аспидных змей с ядовитыми зубами.
А заплакала она много лет спустя, когда Сергей Александрович, отец Колюни, и бедная Мария Анатольевна, приехав на дачу с братской могилы сына, которую наконец разыскали они на берегу реки Угры, привезли в полиэтиленовом мешочке горсть песчаной земли, на которую упал их сын, семнадцатилетний мальчишка в курсантской форме, «красивый и умный юноша»...