Дон Риккардо тоже, разумеется, занимал место поблизости, и одно из самых почетных, хотя ему полагалось бы сидеть где-нибудь подальше, совсем за другим столом. Но он вечно лезет вперед, а герцог, разумеется, не может без него обойтись, а уж герцогиня и подавно. Он тотчас принялся болтать и надоедать всем, с самодовольным видом крутя между пальцами свою черную кудрявую бородку. Я смотрел на него ледяным взглядом, об истинном смысле которого никто даже и не догадывался. Впрочем, пока помолчу.
Как бы сами по себе – хотя места их, разумеется, были в общем ряду, – сидели друг подле друга Джованни с Анджеликой. Поскольку они почти одного возраста, вполне естественно, что их и посадили рядом. К тому же оба они герцогского рода – он по крайней мере. Она-то, очень возможно, и ублюдок. Они были самые юные среди гостей и выглядели скорее детьми, чем взрослыми, и потому, повторяю, были здесь как бы сами по себе. Казалось, они очутились здесь просто по недоразумению. Для бедняжки Анджелики это был первый выход в большой свет, и ее вырядили в белое шелковое платье с длинными узкими рукавами из золотой парчи, а на голове, слегка прикрывая светлые, чуть не бесцветные волосы, у нее была надета расшитая жемчугом и золотом шапочка. Выглядела она, само собой, ужасно. А всякому, кто привык ее видеть не иначе как в простом, чуть ли не бедном платье, она должна была казаться в этом наряде особенно уморительной. Рот был, как всегда, полуоткрыт, и младенческие щеки пылали смущением. Ее большие круглые голубые глаза восхищенно сияли, словно она невесть какое диво увидела. Впрочем, и Джованни, кажется, смущался, очутившись среди всех этих знатных людей, и время от времени бросал на них робкие взгляды. Но он, как видно, все же более привычен к обществу, робость скорее у него в натуре. На нем был голубой бархатный наряд с золотым шитьем по вороту, а на тонкой цепочке висел овальный золотой медальон, в котором, говорят, портрет его матери, той самой, что, по всеобщему утверждению, блаженствует сейчас в раю – откуда им про это знать, она, быть может, преспокойно мучится в чистилище. Гостям он, конечно, представлялся писаным красавцем, я слышал, они об этом перешептывались, однако, услыхав про «красивую пару», я понял, что представление о красоте кое у кого из них довольно странное. В общем, он не в моем вкусе. По-моему, мужчина должен выглядеть мужчиной. Даже не верится, что он герцогский сын и из рода Монтанца. Как он будет управлять народом и восседать на троне? Впрочем, насколько я понимаю, до этого дело не дойдет – на троне ему все равно не сидеть.
Эти дети не принимали участия в общей беседе, и любое внимание их, видимо, тяготило. Они, собственно, и друг с другом не очень-то разговаривали, но я заметил, что они все время как-то странно поглядывали друг на друга и, встречаясь взглядами, украдкой улыбались. Мне странно было видеть, как эта девица улыбается – что-то не припомню, чтоб она хоть раз улыбнулась с тех самых пор, как вышла из младенческого возраста. Правда, улыбалась она как-то неуверенно, словно пробуя. Возможно, понимала, что улыбка у нее некрасивая. Впрочем, человеческая улыбка всегда, по-моему, некрасива.
Чем дольше я за ними наблюдал, тем сильнее недоумевал: что это, собственно, с ними творится? Они едва прикасались к кушаньям, а то и просто сидели, уставившись каждый в свою тарелку. При этом, я заметил, они держались под столом за руки. Если в это время кто-нибудь из окружающих, перемигнувшись с соседом, принимался их разглядывать, они страшно смущались, краснели и начинали преувеличенно оживленно болтать. В конце концов я понял, что между ними совершенно особенные отношения – любовь. Ужасное открытие! Я и сам толком не понимаю, отчего это меня так возмутило. Отчего мне стало так невыразимо противно.
Любовь между людьми всегда отвратительна. Но любовь между этими детьми, такими невинными с виду, выглядела вдвойне гнусно. Меня даже в жар кинуло, настолько я был взбешен и возмущен, что приходится быть свидетелем подобного безобразия.
Впрочем, довольно пока про них. Я слишком отвлекся на этих малолеток, отнюдь не самых важных особ на торжественной трапезе. Продолжу ее описание.
После того как гости покончили с холодными блюдами, которые, как я говорил, в изобилии имелись на столе, в открытых дверях появился гофмаршал верхом на белой кобыле под пурпурным седлом и зычным голосом провозгласил названия первых двенадцати горячих блюд, которые тотчас же были внесены бесчисленными слугами и стольниками. И два трубача, державшие под уздцы лошадь, дружно затрубили. Дымящиеся блюда распространяли запах мяса, приправ и жира, и меня, при моем вообще отвращении к запахам съестного, чуть не стошнило. Старший стольник, с обычным своим идиотски важным видом, выгнув по-петушиному шею, приблизился к герцогскому столу и принялся разрезать мясо, уток и каплунов, при этом с пальцев левой руки, которой он придерживал кушанья, у него капал жир, а ножом он орудовал точно знаменитый фехтовальщик, демонстрирующий свое смертельно опасное искусство. Гости набросились на еду, и я почувствовал, как мне делается противно: во мне росло то похожее на брезгливость чувство, которое всегда меня охватывает при виде жующих людей, особенно таких вот прожорливых. Чтобы запихнуть кусок побольше, они отвратительным образом разевали рты, и челюсти у них работали безостановочно, в глубине же шевелился язык. Среди сидевших за герцогским столом противнее всего было смотреть на Быка: он ел по-хамски, поглощая кусок за куском с чудовищной прожорливостью. И язык у него был мерзкий, ярко-красный, широкий, настоящий бычий язык. Герцог, напротив, ел без жадности. Он съел в этот вечер даже меньше обычного, а пить почти не пил. Один раз я заметил, как он поднял бокал и задумался, глядя на зеленоватое стекло, точно рассматривал через него мир. Прочие пили безобразно много. Слуги без устали сновали взад-вперед, подливая в бокалы и кубки.
На огромных майоликовых блюдах внесли раззолоченных осетров, карпов и щук, которыми все долго восторгались, так искусно они были приготовлены, потом колоссальные блюда заливного, до того изукрашенного причудливым восковым орнаментом, что и не разобрать было, что это, собственно, такое, затем последовали паштеты в форме оленьих и кабаньих голов, зажаренные целиком молочные поросята, тоже позолоченные, куры в сладкой пахучей приправе и разные прочие пахучие кушанья, приготовленные из перепелов, фазанов и цапель. И наконец наряженные егерями пажи внесли сплошь позолоченного дикого кабана, из разинутой пасти которого вырывались языки пламени, так как туда было заложено какое-то горючее вещество, отвратительно вонявшее. Тут выскочили переодетые нимфами девицы – скорее голые, чем одетые, – и стали посыпать пол ароматическими порошками, отчего сделалось только хуже: совсем нечем стало дышать. Я просто задыхался.
Бык жадно набросился на кабанье жаркое, словно ничего до того не ел. Все прочие тоже положили себе по огромному куску темно-красного полусырого мяса, которое почитается у них за лакомство. Я с отвращением наблюдал, как они снова принялись двигать челюстями, пачкая губы и бороды жирным мясным соком, у меня было такое чувство, словно я присутствую при каком-то непотребстве, – вообще-то я избегаю есть вместе со всеми, довольствуясь лишь самым необходимым, – и мне все противней становилось глядеть на этих багрово-красных, раздувшихся от еды и питья, слишком больших людей, состоявших, казалось, из одних желудков. И невыносимо было смотреть, как старший стольник вспарывал кабана, вырезая изнутри кровавые куски, пока наконец не остался один скелет с висящими на нем лохмотьями мяса.
Дон Риккардо, который ел левой рукой с помощью слуги, специально приставленного нарезать ему мясо, отправлял себе в рот кусок за куском, запивая их огромным количеством вина. Лицо его представляло собой сплошную глупую улыбку, и здоровой рукой он беспрестанно подносил ко рту кубок. На нем был бархатный камзол темно-красного цвета, долженствующего, видимо, символизировать страсть – он всегда ведь одевается в честь своей дамы сердца. Взгляд его пламенел, как никогда, и он вдруг ни с того ни с сего взмахивал рукой и начинал читать какие-нибудь вздорные стишки, обращаясь к любому, кто только желал его слушать, – кроме герцогини. Напыщенные слова о любви к женщине и о любви к этой жизни изливались из него таким же потоком, каким вливалось в его глотку вино. Глаза герцогини вспыхивали, когда он изредка взглядывал на нее, и она дарила его своей загадочной улыбкой, хотя все остальное время сидела с полуотсутствующим видом, как обычно на праздниках. Кроме того, они иногда украдкой подолгу смотрели друг на друга, когда думали, что никто их не видит, и тогда у нее в глазах появлялся влажный, почти болезненный блеск. Я-то все видел. Я ни на минуту не выпускал их из виду – хоть они и не подозревали о том. Не подозревали они и о том, что таилось в глубинах моей души. Кто может про это знать? Кто может знать, что за неведомое зелье приготовляю я, карлик, в тайниках моей души, куда никому никогда не проникнуть? Кто знает что-нибудь о душе карлика, в сокровенных глубинах которой решается их судьба? Никто и не подозревает, что я собой представляю. Их счастье, что не подозревают. Если б узнали, они бы ужаснулись. Если б узнали, улыбка поблекла бы у них на губах и губы увяли бы и ссохлись на веки веков. И все вино в мире не смогло бы снова увлажнить их и окрасить.
Поглядим, найдется ли в мире вино, способное вернуть им свежесть и улыбку!
Я смотрел также на дамиджеллу герцогини Фьяметту, которая сидела хоть и не за герцогским столом, но на хорошем, в общем-то, месте, на лучшем, чем имела право по своему положению. При дворе она появилась недавно, и до сих пор я ее как-то не замечал. Теперь мне это кажется необъяснимым. Она ведь очень приметно красива, рослая и прямая, юная и в то же время зрелая, вполне созревшая для этого мира. У нее смуглое, очень гордое и жесткое лицо с правильными чертами и угольно-черные глаза, в самой глубине которых мерцает одна-единственная искорка. Я заметил, как герцог бросал на нее время от времени беспокойные взгляды, словно хотел по этому непроницаемому лицу прочитать ее мысли и узнать ее настроение. Она на него совсем не смотрела.