Механизатор широкого профиля. На поворотах, на взгорках, на особо набористых, толстых валках начинают поигрывать, жить желваки на его припорошенных пылью щеках. Желваки напрягаются в лад усилиям плеча, потом замирают, пока высоко и отчаянно воет комбайн, и надолго потом каменеют. Желваки одоления... «Я пройду тебя, поле! Осилю! Я возьму, я спасу тебя, батюшка-хлеб».
Древняя наша святыня – хлеб.
Не к идолу и не к богу протянулась впервые человеческая рука – протянулась она к колоску. Не идолу и не богу отдал свой первый поклон человек – поклонился он колоску. Это уж потом, познав и уразумев, чем оплачивает поклоны его колосок, одарил он равнозначной почестью и своего обретенного бога. Кланялся, но отнюдь не совсем бескорыстно. Не с дуба упал... «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – напоминал он пораньше с утра запредельному своему интенданту о потребном ему земном, немудрящем калачике, о горбушке, с каленой, присоленной корочкой. Не молитва на небеса отсылалась, а, похоже... купон с продовольственной карточки. И опять... Даждь- то даждь, но для пущей сугубой уверенности, постучавшись по зорьке на небеса, кланялся он до другой темной зорьки земному своему божеству – колоску.
«Хлеб – батюшка. Хлеб – кормилец. Хлеб – спаситель», – славил, ласкал и лелеял свой хлеб человек.
Предок наш, напитавшись от сладкой груди синеглазой славянки, столь же сладостно и подолгу мусолил меж розовых десен ржаную душистую корочку. Перед ним, несмышленышем, умиленно виляя хвостом и повизгивая, ронял живоструйную слюнку пес. Он отказался быть волком, отведав человечьего хлеба. Коня на Руси пословица советовала «погонять не кнутом, а овсом». Поросенка, купленного за грош, «чтобы стал он хорош», пословица рекомендовала «засадить в рожь». Сегодняшняя доярка и при механической дойке подносит к шершавым губам несговорчивой первотелки присоленный, лакомый «кусочек».
Хлеб.
Всюду хлеб.
Токует на молодых всходах, напитавшись потерянным зернышком, боевой, вдохновенный перепел. Стрижет колоски зоревой журавль и неутомимый суслячий зуб. Медведь, пока не созрела малинка и не напасли пчелы меду, сосет, пес солощий, овсы. «Обливаются» жиром на жнитвах перелетные утицы, гусь. Снует на прикормленной заводи рыбка, хватает на тесто, на мякишек. Как же ты лаком, как вкусен и сладостен, батюшка-хлеб, если все, что норится, летает, прядает и плавает, отчуждает тихонько и тайно у пахаря твою сытную толику, твою силу-пресильную!
Твоя сила-пресильная...
...Он лежал у меня в уголке вещмешка, разъединственный мой сухарь из НЗ, из солдатского неприкосновенного запаса.
Помню, рыженький-рыженький был... Табачинки, помню, на нем.
Я был голоден много часов, помню, съел я его неразмеченным.
А наутро была контратака врага.
И я высек наутро оружием моим синюю искру из подвздошно нацеленной вражеской стали, и приподнял чуть-чуть на штыке от земли я врага моего и его одолел.
А еще... Это был Ленинград после снятия блокады. Не цветы, а сухарь протянул я любимой.
Рыженький мой сухарик...
Моя сила – пресильная!
Цветок мой, жарок-огонечек, протянутый в изможденные, бледные руки возлюбленной!
...Поздней ночью устало спускается с мостика черный, как матерь-земля, светлый наш Человек, в чьих отерпших ладонях и свадебный праздничный торт, и корявый солдатский сухарь из НЗ.
Недавно в одном уборочном репортаже встретил я строчки: «Комбайн тронулся, и в ореоле всклубившейся пыли...» Ореол и пыль здесь поставлены рядышком. Соседство несколько необычное, малоизученное, но простится, простится автору репортажа. Он искал о тебе, товарищ механизатор, высокое, доброе слово. Он найдет его, гордое, благодарное. Не крестьянская матушка-мать – сама Родина в страдный сегодняшний час склоняется к твоему изголовью:
– Вставай, сынок! Заря счастье кует!
А из седых отошедших веков, из дописьменных уст народа – чу!! То не голос ли самого первопахаря, Микулы того Селяниновича:
– Хлеб на стол, вот и стол – престол!
ЗВЕЗДНОЕ МЕСТО ЗЕМЛИ
Утром его в глаза и заглазно Петром Андреевичем все навеличивают. В полдень он тоже еще – Петр Андреевич. Вечером же вдруг слышишь, оповещает какая-нибудь доярка:
«Девки! Свекровка идет – блокнот несет!» «Болельщик на горизонте!» – сообщает такую же новость и скотник.
– Явится наш Гурушкин, сядет перед молоковесом и граммочку в грамм начнет его показания записывать. Блокнот заранее разграфлен: фамилия доярки, вчерашний ее суточный надой, сегодняшний. Меньше надоила – не укорит. Вздохнет только да нижнюю губу себе пососет.
Прозвали его за эти подсчеты «свекровкой».
Поначалу такое «свекровкино поддежурство» смешило доярок: «Чего сидит, чего высидит! Хоть гармошку бы, что ли, принес...». Поначалу смешило, а потом потихонечку злиться начали, и тоже эти же самые граммы подсчитывать.
Все реже и реже уходила наша «свекровка» в расстроенных чувствах. Все чаще и чаще – взвеселенная. И странное дело: «свекровкино» настроение передавалось «невесткам». Они или хмурились, или, согласно надоям, пели, дурачились, озоровали...
Рассказ этот записывался мною в 1967 году. Зоотехник Вознесенской фермы Валентина Тихоновна Иренкова продолжала:
– В тот год надоили мы по 3759 килограммов молока на среднефуражную голову.
«Округли, Петр Андреевич! – просили доярки. – Пусть шестьдесят будет. Из дома тот килограмм донесем».
«А это видели!» – расстелил Гурушкин вырезку из областной газеты.
Среди десятков хозяйств, занесенных на областную Доску почета, было подчеркнуто красной чертой только три:
Вознесенская ферма Маслянского совхоза;
Совхоз «Тополя» ЗауралНИИСХоза;
Отделение № 1 учхоза сельхозинститута.
Внизу гурушкинской рукой красным карандашом был дан комментарий: «Тополя» недоросли до нас на 740 килограммов, а учхоз перерос нас на 624 килограмма».
Так началось оно, так вступила малая деревенька в тайное соревнование с прославленными учебноопытными показательными коллективами. Душою его и, скажем, его «поджигателем» стал управляющий фермой Петр Гурушкин.
...Среди добротных домов Вознесенки стенка в стенку с высоким многооконным красавцем осталась соседствовать старенькая избушка глуховатого бобыля- старика. Нет ни крыши на ней, ни дверей, ни рам. Сам бобыль живет теперь в другом домике, но нередко бывает и на своем прежнем подворье. Постоит, помолчит, повздыхает. Развалюшка его вросла в землю, в крапиву, в бурьян. Все соседство новому гордому дому портит, весь вид деревенский конфузит. Сколько раз уж подсказывали управляющему подогнать сюда минут на пять бульдозер...
Не подгоняет.
– Может быть, у старика здесь какие-нибудь добрые домовые живут, – отшучивается Петр Андреевич.
Всерьез же он скажет вам так:
– Это след человеческой жизни. Ее память. Как же можно бульдозером! Направлю на развалюху, а свалю старика...
Скажет так и припомнит те ночи, когда клятвенные приходили слова...
Военкоматы отбирали грамотных, рослых, вертких, крутогрудых парней. И были эти восемнадцатилетние парни сибиряками. И были они комсомольцами.
В часы самоподготовки расстилали ребята в казармах шинели и с завязанными глазами разбирали и собирали отечественное пехотное оружие. Начинали с «максима», кончали спусковыми механизмами автоматических винтовок, взрывными устройствами мин и гранат. Зрячий выбирал из вороха железа винт, крючок, пружину и не целиком давал ее пощупать незрячему, а только какую-то кромочку, срез, изгиб. Незрячему надо было определить, какая это деталь, какому оружию принадлежит, отсортировать ее в отдельную грудку для сборки.
Так разбирали и собирали. Доводили пальцы и руки, тело свое до «автоматизма». Термин этот в устах командиров определял наивысшую степень боевого мастерства.
Нет, не ради спорта, не ради какого-то первенства играли они б в эти жмурки – ради неминуемого, нещадного боя завтра. К нему готовились профессионально, неотвратимо. Война, тяжкая, многокровная война, где, обыграв мгновение, выигрываешь победу, жизнь – к такой готовили их командиры. И они были готовы, эти восемнадцатилетние – цвет русской юности. И телом, и духом, и шестым чувством они принадлежали войне.