«Голый натурализм. И бездарное исполнение. Почему он так ловко женщин охмуряет?» — недовольно подумал я, но сказал следующее:
— Все будет путём, Роберт Иванович. Не родись я на Амуре!
— Ладно. Кончили, — сказал Робертино и прибавил: — Вот тебе мой планшет. Будь любезен, подумай и расставь на нем по ходу маршрута свои ночевки… Да, сейчас… Здесь посиди и подумай. Не отходя от кассы.
Красиво Ищенко посадил свою машину! С первого захода. Подлетел, на вираже выстрелил второй пилот ракетой в подходящую косу, тень от вертолета промчалась по пойменным зарослям, и, развернувшись, Ищенко с ходу приземлился, ориентируясь, как я понял, по дыму от ракеты. Сел он точно. Точно там, где я нарисовал крест карандашом на их штурманской карте.
Не больше чем через минуту наш нехитрый скарб (зеленый вьючный ящик, вьючная сума, палатка и спальные мешки в скатке, кастрюля и чайник) лежал в сухой ложбинке рядом с вертолетом. Я пожал руку доброму Мефодию Степановичу — бортмеханику, который, к общему нашему огорчению, летал последнее лето, потому что собирался на пенсию. Дверца захлопнулась. Ищенко сразу же набрал обороты, вертолет без усилий вспорхнул и умчался. Ивнячок, ходивший серебряными волнами под ветром от винта, выпрямился, застыл и потерял свой поэтический облик.
Времени было около часа. Не сговариваясь, что уже является надежным признаком работоспособного коллектива, развернули лодку и быстро накачали ее. Я предложил почаевать, чтобы потом уже работать «до упора», а упор нашей работы — темнота.
Лодка у нас была новенькая, и неотмытый тальк инеем покрывал ее оранжевые борта. Называлась она ЛАС-5, что значило «лодка аварийная спасательная пятиместная». Я хорошо знал ее достоинства. Пятиотсечная, с крутыми высокими бортами, с надувным простеганным полом и с задранным, как у пироги, носом — это была хорошая, надежная посудина. Правда, все же пяти человекам в ней делать нечего — разве что в штиль по пруду кататься. Нам же двоим со снаряжением — только-только.
В комплекте с лодкой имелось три сборных дюралевых весла, надувные жилеты и парус. Парус я без колебаний оставил на базе, дабы соблазн пройти по морю под парусом с ветерком не лишил рассудка. А жилеты забрал все. Мало ли, пригодятся. Их и подстелить под спальник можно, ежели сыро, и вместо подушки. Восхищало меня, что в специальных карманах жилетов находились брикеты краски типа флуоресцина. Вот мы не справились с ветром и течениями, и нашу лодчонку понесло в открытое море. Что мы? Что лодка наша? Пылинка на корявой физиономии Охотского моря. Вот нас ищут. Слышим мы стрекотание вертолета. Орем, руками машем — все без толку. И тогда достаю я брикет, мигом сдираю полиэтиленовую упаковку и бросаю его в воду. Да, теперь мы уже не пылинка, мы будто прижгли бриллиантовой зеленью морщинистую щечку Охотского моря. Нас уже видно издалека невооруженным глазом. А изумрудное пятно расползается все шире. И в нем наше спасение.
Неплохо, да? Полезная штука краска? Не любил я ЛАС-5 лишь за тонкую резину. Шваркнешься где-нибудь о камень или сук какой — суши весла. И хорошо, если дырка будет как дырка, которую заклеить можно. И чтобы не искушать судьбу, мы тут же подвели под дно лодки брезент, прихваченный мной лишь для этой и никакой другой цели.
Пока закипал чай, я «привязался» по карте, поставил точку № 1001 и решил, что следующей точкой будет обнажение, которое виднелось среди зарослей кедрача в верхней части левого склона долины на отметке порядка трехсот метров. А пока я начал новенькую пикетажку, то есть полевой дневник, записями геоморфологических наблюдений: «Долина р. Тальновеем трапециевидная. Ширина по дну 0,5 км. Имеется пойма шириной 100 м и двусторонняя надпойменная терраса…»
Писалось трудно, как и в начале всякого сезона. Потом, я знал, распишусь, придут стереотипные обороты, жесткая последовательность. А пока я буквально марал первую страницу, страдая от собственной немощи. И вырвать-то ее было нельзя — листы в дневнике были пронумерованы, прошиты и скреплены печатью.
Феликс сидел рядом, нервно перечитывал толстенное письмо, которое буквально перед посадкой в вертолет вручил ему Робертино. Краем глаза я видел, как ему хочется сообщить мне нечто важное: он время от времени отставлял письмо, выжидательно смотрел на меня, уже открывал было рот, но так и не рискнул оторвать меня от работы. Он уже и чай заварил, когда я наконец кончил писать.
— Плесни-ка, Феликс, в кружечку за успех нашего предприятия, — сказал я, пряча планшет и пикетажку в полевую сумку, и пододвинулся поближе к прогоревшему костру.
Феликс налил мне чаю, подвинул мешочек с рафинадом, пару сухарей, банку с печеночным паштетом и сказал с горечью, глядя на серый дымок, парящий над серой золой:
— Папа Хэм застрелился.
— Чей? Чей папа? — не сообразил я.
— Папа Хэм. Хемингуэй.
— Не может быть, — уверенно сказал я, не переставая жевать.
— Правда. Мать мне написала. В газетах напечатано. И по радио говорили.
— Н-да… Он же на Кубе жил? — спросил я, хотя и знал, что жил он на Кубе.
— На Кубе.
— А из-за чего? Не пишет?
— Нет. Вот только это: «Сегодня услышала по Центральному радио, что американского писателя Хемингуэя не стало. Я пошла к Афанасию Яковлевичу («Это журналист, мамин знакомый», — пояснил Феликс). И он сказал мне, что Хемингуэй застрелился». Вот все, что написано.
— Да, жаль старика.
— Какого старика?! Ему чуть за шестьдесят перевалило. Не знаю точно: или шестьдесят два, или шестьдесят три.
— Это он сказал, что мужчина не должен умереть в постели? «Или смерть в бою, или пулю в лоб», — так, кажется.
— Похоже на него. А вообще не помню.
— Может быть, болел он?
— Вроде бы нет. Я статью недавно в «Огоньке» читал о встрече с ним. Не помню, кого статья. Про болезнь там ни слова.
— Ты говоришь: ему чуть за шестьдесят было? А выглядел он на все восемьдесят.
— Наверное, такая жизнь была. Не жалел себя мужик.
— Жалеть себя станешь, о чем писать?
— Да, о чем писать. Это вы правильно сказали. Но ему еще везло: столько ранений! А авиационные катастрофы? С нас бы и по одной хватило. Силен мужик! — Феликс сказал это с таким восторгом, словно собирался посвятить прославлению имени писателя всю свою жизнь.
И мне захотелось сбить его пыл. Я не совсем точно сказал «сбить пыл». Я уже думал о жизни и смерти таких людей, как Хемингуэй: они с Маяковским одного порядка, одной величины люди, правда, Маяковский мне роднее. И я шкурой собственной чувствовал, что гигантизм этих людей опирается на слишком хрупкое сооружение — страдающую душу. В этом их дисгармония, и ее они как художники должны были страшиться.
— Как ты думаешь, Феликс, — начал я, растягивая слова, чтобы точнее сформулировать вопрос, — жил ли страх в нем?
— Страх? Какой страх? Что вы говорите, Павел Родионович? Какой страх?
— А что? Неясно спрашиваю? Страх… Обыкновенный. Неужели не знаешь, что это такое? Никогда не чувствовал?
— Да при чем здесь страх? При чем здесь Хемингуэй?!
— Несовместимо, да? Вот что мне знающие люди говорили, Феликс… Они говорили, да я и сам это знаю, что люди старятся до времени от страха. От примитивного страха… Или когда совесть мучает.
— И от болезней тоже. И от курения. И от наркотиков! И от водки! Сколько причин! И не все ли равно, отчего они старятся. Жил великий писатель, творил гениально, плевал на бытовуху, все познал, все постиг. Коллизии всякие там житейские — семечки. Люди и все их штучки-дрючки как под микроскопом. Деньги! Слава на весь мир!.. А он — трах-бах! Вот в чем дело! Что человеку надо было?.. И ведь немолодой, да? Не пацан ведь?
— Не пацан, — сказал я и умолк: не хотелось поддерживать разговор, что толку трепать имена людей, которые останутся в памяти не одного поколения. Их пример нам, смертным, не для подражания. Нам их не понять. Во всяком случае, упрекать их у нас тоже нет права: дай бог каждому сделать за полную отпущенную природой жизнь сотую часть того, что они осуществили на отмеренном ими самими отрезке.