Видимо, этот вопрос глубоко волновал Рыбакова. Он и задал-то его не столько собеседнику, сколько самому себе, и тут же поспешил с ответом:
— Посмотри. Плетнев, Федотова, Звонарева, Пинчук. Да мало ли их. А комсомол? — Лицо его вновь ожило, помолодело, а голос зазвучал по-прежнему твердо и уверенно…
Тулуп был жесткий, колючий, неприятно пахнул овчиной. Степан долго ворочался, прежде чем нашел удобное положение. Расслабив мышцы тела, он еле уловимым движением высвободил кисть руки из-под обшлага гимнастерки. Скользнул взглядом по запястью, огорченно хмыкнул. Опять забыл. Прошли целые сутки, а он все не привыкнет, что остался без часов.
Часы подарил отец летом сорок первого, в день окончания десятилетки. Они были старенькие, мозеровские, купленные на толкучке. Это были первые часы в жизни Степана. К тому же подарок отца.
А вчера мать отдала его часы знакомому казаху за пуд затхлой, с чем-то смешанной муки. Проводив казаха, мать горько заплакала. Но иного выхода не было. Они уже проели все, что представляло хоть какую-то ценность. Жители райцентра получали по карточкам только хлеб. Служащий — 400 граммов в день, иждивенец — 200. Синельниковым на четверых причитался один килограмм сырого суррогатного хлеба. Но и его удавалось получать далеко не каждый день. Младшие же, брат и сестренка, не хотели считаться с этим и требовали хлеба. Любимица отца трехлетняя Олечка все время просила «пилоска с калтоской».
«Вот тебе и «пилоски с калтоской», — мысленно передразнил Степан сестренку и тут же уснул, не успев погасить грустной улыбки.
Степан проснулся от толчка в плечо. Еле разлепил веки… Прямо над собой увидел бледное лицо Рыбакова. Степан спросонья не разглядел жалостливого выражения рыбаковских глаз. А тот, увидев, что парень проснулся, выпрямился, отошел к столу.
— Вставай. Сейчас Сазонов придет. Пойдем на фермы.
Степан вскочил на ноги. Одернул гимнастерку, подпоясался. Примял ладонью волосы, сонно поморгал красными, припухшими веками, зевнул и пошел в угол, где стояло ведро с водой.
В сенях послышался топот ног, голоса. Вошел Сазонов вместе со счетоводом — горбатым длинноносым мужиком в добротном белом полушубке. Поздоровались. Счетовод сразу присел к столу и через минуту защелкал счетами.
— Давай подсчитывай, а мы на фермы, — сказал ему Трофим Максимович. Повернулся к Рыбакову: — Пошли?
— Пошли.
На улице распогодило. Ветер стих. В темном небе висели неяркие звезды. В опушенных инеем ветвях раскидистого тополя запуталась бледная горбушка полумесяца.
За ночь ветер намел на дорогу большие снежные барханы. В глубокой тишине отчетливо слышалось тяжелое дыхание Трофима Максимовича, пробивавшего тропу. Шли гуськом, след в след. В одну минуту мороз побелил ресницы и брови, нарумянил щеки.
Деревня еще спала. Лишь кое-где сквозь замысловато разрисованные стекла окон слабо пробивался желтый свет. Кругом — тишина. Ни людских голосов, ни собачьего лая, ни петушиного кукареканья. Только снег скрипит под валенками.
Вязкая, ледяная тишина. Жгучий мороз. Степану даже показалось, что он не только чувствует, но и видит холод. Эдакая необъятная глыбища прозрачного льда навалилась на землю, на дома и деревья, на людей. И все они кажутся вмерзшими в ледяную махину. Воображение парня так разыгралось, что ему стало чудиться, будто он задевает плечами за скользкие и твердые стенки прохода, пробитого в синеватой толще.
В коровнике был полумрак. Несколько фонарей еле освещали большое помещение, и от этого оно казалось еще больше. Животные громко пережевывали свою бесконечную жвачку, шумно вздыхали, настороженно кося влажными круглыми глазами на незнакомых людей. Рыбаков медленно двинулся по проходу. Цепким, оценивающим взглядом осматривал коров, совал руку в кормушки, переговаривался с доярками.
— Муж на войне?
— А где еще?
— Пишет?
— Слава богу, покуда живой.
— Раз до сих пор дожил — жив будет. Теперь мы наступаем. Задним ходом пошла гитлеровская машина. Скоро она совсем развалится и твой… как его?
— Родион.
— И твой Родион дойдет до Берлина.
— Скорей бы.
А Василий Иванович уже повернулся к другой доярке, молодой краснощекой девушке.
— Сколько вчера надоила на круг?
— По четыре литра.
— Не густо.
— Так у меня половина тяжелых. Скоро пополнение буду принимать.
— Телятник готов?
— Не совсем еще, — неуверенно проговорил Трофим Максимович. — Печку там надо перекладывать да перегородки побелить.
— Чего ждете?
— На неделе сделаем.
К ним подошла пожилая женщина. Смущенно теребя концы полушалка, тихо проговорила:
— Мне бы, Василий Иваныч, спросить вас хотелось…
— Спрашивай.
Пока она собиралась с духом, их окружили работницы фермы.
Поведя глазом по строгим лицам товарок, женщина сбивчиво заговорила:
— Парень мой, сынок, значит… — хрустнула пальцами, всхлипнула, — с первого дня воевал. Получила одно письмо, и все. А недавно прислали бумагу — «без вести пропал». Это что? Погиб он или в плен его забрали? — Схватилась рукой за грудь и не мигая уставилась на Рыбакова. И остальные стояли молча: ждали, что он ответит.
Василий Иванович положил руку на плечо женщины.
— Не горюй, мать. В начале войны у нас целые полки без вести пропадали. Воюет твой сын в какой-нибудь другой части, а может, в партизанском отряде бьет фашистов без пощады. Скоро и весточку подаст.
По лицу женщины текли слезы. Товарки вполголоса утешали ее, уговаривали…
Потом в маленькой комнатке — молоканке — собрались доярки, телятницы. Была тут и колхозный комсорг Вера Садовщикова. Она первой подошла к Степану, подала руку. Едва приметно улыбнулась и, ни слова не сказав, отошла к подружкам.
А ему вдруг стало жарко в нетопленой комнате. Он расстегнул верхние пуговицы фуфайки, сбил на затылок малахай. Вера заметила смущение парня и все время бросала на него короткие насмешливые взгляды.
Он натянуто улыбался и делал вид, что целиком поглощен разговором Рыбакова с доярками.
Василий Иванович с пристрастием расспрашивал о надоях, о кормах, о молодняке, тут же подсчитывал, прикидывал, советовался и сам советовал.
Когда разговор зашел о кормах, он напустился на доярок за то, что сено и солому расходовали без нормы.
— Где твои комсомольцы? — повернулся он к Степану. — Это их дело. Во всех решениях о контрольных постах пишете, а сами же корма разбазариваете. Кто здесь комсорг?
— Я. — Верины щеки густо покраснели.
— Так это ты? — хмурое лицо Рыбакова вдруг словно оттаяло. И хотя голос по-прежнему звучал осуждающе строго, женщины заулыбались, а в Вериных глазах вновь заплясали задорные искорки-смешинки. — Пляшешь и поешь ты куда как лихо, а такое дело проморгала.
— Поправим, Василий Иванович, — опустив глаза, проговорила Вера. — Сегодня же наладим весы, и контрольный пост будет.
— Поверим ей, Степан? — весело спросил Василий Иванович.
— Поверим, — живо откликнулся Синельников.
— Ну что ж, давай поверим, а через недельку проверим. Пошлешь кого-нибудь из райкомовцев, а может, сам выберешься…
— Лучше уж сам, — быстро сказала Вера.
— Вам виднее, — махнул рукой Рыбаков, и все дружно засмеялись.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Семья вдруг раскололась, как сухой грецкий орех под молотком. С одного удара. И этот удар — Вадим угадывал — нанес отец. Вообще, с началом войны отец неузнаваемо изменился. От его былой властности и самоуверенности не осталось и следа. Даже голос сделался каким-то тусклым, монотонным. А совсем недавно этот голос был упругим и сочным, с широчайшим диапазоном…
В первые дни войны Вадим вместе с друзьями пропадал в военкомате сутками, норовя попасть на фронт. С отцом он виделся только по вечерам. Тот был необыкновенно хмур и неразговорчив. Допоздна просиживал за своим письменным столом, непрестанно дымя папиросой. Он то перебирал бумаги, то что-то писал, перечеркивал и снова писал. «Заявление в армию», — думал Вадим, глядя на пишущего отца, и недоумевал, отчего же тот так мрачен. Только однажды отец вернулся домой задолго до вечера — спокойный, довольный, улыбающийся. В ту же ночь они уехали из Москвы. Ни с кем не попрощавшись. И никто не провожал их на вокзал. Если бы Вадим знал о готовящемся отъезде, он убежал бы из дому и ушел с какой-нибудь воинской частью, их тогда в Москве было несметное количество.