Когда под ложечкой появлялась сосущая, тягостная пустота, рот наполнялся вязкой слюной, а беспричинная нервозность наэлектризовывала тело и опустошала голову, Остап Крамор отшвыривал кисть и спешил на улицу. Помешанно метался от причала к складам, оттуда — на новостройки четвертого микрорайона и, обежав его, снова уносился к реке, а через полчаса его бородища вновь мелькала на строительных лесах.
Изо всех сил убегал он от рокового желания, которое было в нем, бежало с ним, становилось все сильней, неодолимей до тех пор, пока блуждающий взгляд не цеплялся за что-нибудь необычное — дерево, лицо, фигуру. Тогда срабатывал психический механизм художника, взор становился осмысленным, вспыхивала фантазия и, разгораясь, глушила порочную жажду. Крамор осмысливал, сопоставлял, искал образ и цвет… В развороченном Турмагане предостаточно было необыкновенного, к чему даже в кризисную минуту невольно прикипал взгляд художника, и, одолев алкогольный искус, он просветленно впитывал в себя окружающее, и все нетерпимей становилось желание выразить увиденное на полотне.
Крамор запирался в каморке и резкими линиями торопливо изузоривал белое поле пришпиленного к столу ватмана. Ликовал, когда из хаоса линий вдруг начинало проступать так взволновавшее его видение. Еще миг, всего несколько уверенных, метких и четких штрихов, и вот оно, желанное. Затаив дыхание, зажав в кулаке растрепанную бороду, Крамор наносил эти недостающие штрихи и… холодел от ужаса. Рожденная в исступленном труде, сотканная из множества разнообразных нитей, картина вдруг расползалась, изображенные на ней лица, дома, машины обособлялись, мертвели, и живой рисунок превращался в бездушную фотографию.
Отступив от листа, обессиленный Остап Крамор прилипал подбородком к груди и, закрыв глаза, долго отходил, успокаивался. Усилием воли он вызывал в памяти так поразившие его лица, соединял отдельные эпизоды воедино. И снова, дрогнув, оживала душа, струя те самые чувства, какие только что двигали его рукой. Миг — и Остап преображался. От недавней расслабленности — ни следа. Он хватал чистый лист и с яростью, кроша и ломая карандаши, принимался рисовать. И вновь на белом поле появлялись контуры строительных лесов, двигались краны, маячили силуэты людей и машин. Но чем больше становилось таких вот невыдуманных деталей, тем бледней делалась вся картина…
Остап рвал в клочья листы, падал грудью на стол и затихал. И тут же перед внутренним взором художника вздымались недостроенные стены, качалась люлька с кирпичом, вставал на дыбы бульдозер, проплывали неповторимые лица… Крамор подхватывался, кидал чистый лист на стол, хватал карандаш… Все повторялось.
И снова злое разочарование, желчь отчаянья…
В одну из таких кризисных минут Остап Крамор вдруг понял: все дело в форме выражения идеи. Нужен символ — одно лицо, в котором отразился бы весь Турмаган, как в одной болевой точке отражается сокрушающая человека смертоносная болезнь.
Но символ не находился. Крамор насиловал мысль, взвинчивал чувства, снова кидался к листам, снова полосовал их вкривь и вкось, и опять проступала картина, тысячи раз виденная на других полотнах, и пропадала идея Турмагана…
Отчаянье валило с ног, отравляло кровь, мутило разум, все явственней осознавалось собственное бессилие перед идеей, которая зародилась в нем в первый турмаганский день. Тогда воистину неодолимым становилось желание напиться, спустить с привязи перегретые, перенапряженные чувства, и пусть кувыркается мир…
Этот день Остап Крамор начал с посещения почты. Отнес туда первый денежный перевод дочери. Деньги, конечно, получит жена… Увидеть бы ее в тот миг… отменная натура для картины «Изумление».
Перевернув бланк, отыскал место для письма, вздрагивающей рукой коряво зацарапал: «Кукушонок! Купи, чего хочется, но непременно красный велосипед, какой мы с тобой видели…» Отведенное для послания место неожиданно кончилось, и Остап, еле втиснув «Целую. Папа», вдруг зажмурился. Закусил губы, нашарил папиросную пачку, а папироса оказалась соленой. Сгорбясь над столиком, сделал вид, что пишет, неприметно стирая слезы со щек. В переполненном, прокуренном вагончике никто не наблюдал плачущего бородача, и Крамор, успокоясь, оформил перевод и вышел.
Ноги вынесли его на речное крутоярье. Вглядываясь в дикую, необузданную ширь Оби, Остап вдруг подумал, что его поиски символа и бесконечные изнурительные корпенья над ватманом — никчемная суета сует, а подлинная, вечная жизнь — вот тут, в этой великой реке, обдутой ветром, согретой солнцем, расплеснувшейся до далекого синего моря, до самых облаков.
— Ой, красота, Ваня. Не насмотришься.
Резко поворотясь, Крамор лицом к лицу оказался с тонкой хрупкой девушкой. Та окатила такой приветливой яркой улыбкой, что Крамор на миг счастливо зажмурился и не сразу увидел стоящего поодаль парня богатырского сложения. И, увидев, никак не отреагировал, растроганный вдруг пахнувшим на него далеким родным теплом. Взирал на девушку так, словно она сей миг растает.
— Вы полагаете, я с Марса?
— Простите, пожалуйста, — смутился Крамор. — Вы напомнили одну маленькую девочку, мою дочку… Нет-нет, с ней ничего не случилось. Жива и здорова. Просто она далеко… Позвольте закурить?
— Пожалуйста. Только окно откройте.
Этот тощий бородатый незнакомец пробудил в ней симпатию и жалость: слишком отчетливо проступали в нем раненая доброта и душевный надрыв. Верно угадав нежданное ее расположение, Крамор поклонился.
— Благодарю покорно.
— За что? Чудной вы человек…
— Ну… если хотите, за улыбку… за сочувствие…
Не то крякнул, не то кашлянул парень, выражая недовольство. Остап протянул ему пачку «Беломора». Не спуская с бородача сторожкого взгляда, парень вытащил папиросу, щелкнул зажигалкой. Остап Крамор сразу постиг ревниво любящую суть молодого человека. «Сейчас заторопится отсюда, а с ней так отрадно». И чтобы задержать:
— Простите, что я вот так, не познакомясь…
— Таня. Мой муж — Иван.
— Остап Крамор. Вы сюда, полагаю, тоже от нечего делать. Выходной — самый тяжкий день: некуда деться. Знаете что, давайте покатаемся на лодке. Купаться, к сожалению, рановато…
— Ваня как приехал — сразу в реку. Мы здесь с двадцатого мая. Он и зимой купается.
— Завидую. Я, знаете ли, тоже пробовал закаляться, и не однажды. И пионером, и студентом, и… Не получается. Терпенья не хватает. Терпенье, пожалуй, самое необходимое качество для человека…
— Пых! — небрежительно дунул Иван и поморщился. — Старообрядческие присказки. Терпенье всегда в обнимку с покорностью. А это нам ни к чему.
— Совершенно справедливо, — охотно поддакнул Остап Крамор. — «Рабы, разгибайте спины и колени» — так, кажется? И не буду спорить. Хотя, извините, не согласен. Бывает в жизни такая полоса, может, и не у каждого, но все-таки бывает, когда только терпенье спасает человека. Ушла любимая — терпи. Нагрянула хворь — терпи. Обидели из-за угла, в спину — терпи…
— Почему «терпи»? — взорвался Иван. — Почему? Ушла любимая — догоняй! Навалилась болезнь — одолевай! Обидели — давай сдачи…
— Простите, пожалуйста, но вы — наивны. От молодости. От здоровья. От удачи. Вы еще не бились лбом в стенку, не стукались макушкой в потолок. Хорошо! Расчудесно! Только с неопаленными крыльями и можно рваться к солнцу. Но… все не вечно. И молодость. И здоровье. И успех… У каждого свой предел высоты. Бывают колоссы. Они прошибают любую преграду и всю жизнь — ввысь. И даже мертвые — ввысь… Таких исполинов — единицы. Остальные — либо, не привстав даже на цыпочки, достигают свой потолок, либо все-таки отрываются от земной тверди, взлетают, поднабирают и скоростенку, и какую-то высоту, прежде чем врезаться в перекрытие… Не-ет, вам не понять. Потолок — прозрачен. Вы его не видите, не ждете, не обороняетесь. И со всего размаху… — Кадык его дернулся, дрогнули губы. Длинно вздохнул. — Бывает, не наповал. Помнет кости, сплюснет душу. Чуть распрямишься, и — снова рывок. Опять удар. До тех пор, пока не постигнешь: тут твой предел. И станет незачем жить. Вот тогда спасет только терпенье. Оно не унижает, а, как и страданье, очищает, возвышает человека…