Вдруг послышалось глухое ворчание танка.

Глухов вскочил и весело крикнул:

— Работает!

Скоро мы различили в гуле немецких пушек громко звенящий голос танкового орудия. А немного погодя в дверь фургона кто–то постучал. Глухов погасил свет и сказал:

— Войдите.

— Товарищ сержант, — доложил чей–то радостный голос, — «тридцатьчетверка» номер триста пятнадцать прошла испытание на «отлично». Разрешите машину сдать экипажу?

— Хорошо, выполняйте, — сказал Глухов и зажег свет.

— Это ефрейтор Аниканов, — представил он, — бывший шофер. Из немецкого тыла недавно привел наш подбитый разведывательный танк. Шесть дней ремонтировал. Ночью работал, а днем в скирде прятался. Отличный ремонтник!..

Утром мы проснулись от шума голосов, раздававшихся снаружи. Я вышел из фургона.

Танкист в сдвинутом на затылок шлеме, заискивающе улыбаясь, просил Глухова:

— Может, парочку клапанных пружин успеете дотемна переменить? Мне к ночи на исходное идти, может, успеете?

— На перемену клапанной пружины у меня положено вместо восьми часов двадцать минут сроку, — гордо сказал Глухов, — нечего тебе тут стоять и производство мое демаскировать.

Обрадованный танкист, чуть не в пояс кланяясь, стал жать руку Глухова.

Увидев меня, Глухов поздоровался и осведомился, как спалось, потом сдержанно заметил:

— А мы за ночь уже четвертую машину обслужили. Клиенты только очень горячие…

Простившись, я снова тронулся в путь.

И опять эта бескрайняя степь, черные мерцающие лужи, уцелевшие ветряки, украинские хаты с мягкими соломенными крышами и ржавые глыбы торчащих из земли немецких танков.

Я знал всю тягость танкового побоища, происходившего здесь. Но теперь перестал удивляться, почему на нашем пути так мало встречалось подбитых советских машин. Зеленые фургоны, идущие следом за атакующими волнами наших машин, на линии огня возвращают машинам жизнь.

1944

Москвичка

В избе жарко. А у горячо натопленной печи сидят две девушки–санитарки в полушубках.

— Вы что, девчата, простуженные?

— Нет.

— Так что же вы, как старухи, в шубах у печки греетесь?

— Сегодня раненых много, кровь давали, теперь зябнем.

— Идите отдыхайте.

— Нельзя. Мы капитана ждем. У нас с Ниной одна группа, мы с ней решили сложиться — дать ему еще понемножку крови.

Лица у обеих девушек усталые, глаза впали, но выражение этих глаз радостное и одухотворенное.

…Нет более жестокого побоища, чем траншейный бой. В узких канавах люди дерутся врукопашную — лопатами, ножами, отомкнутыми штыками. Голыми руками душат врага. Кругом рвутся гранаты. Здесь мы опять встречаем девушку с хорошими глазами, с зеленой сумкой через плечо. Она говорит ровным голосом, ее движения медленны и осторожны. Бинтуя, санитарка успокаивает раненого, и лицо у нее такое спокойное, словно здесь, на поле боя, есть только два человека — она и раненый.

Потом девушка тащит раненого. Фашистский снайпер охотится за нею. Отдыхая, она ложится на землю так, чтобы загородить бойца, — как раз с той стороны, откуда ведет огонь снайпер.

Разорвалась мина. Санитарка вскрикнула и зарылась лицом в снег. Раненый спрашивает:

— Испугалась?

— Да, — говорит она, смущенно улыбаясь, — очень.

Потом девушка снова ползет и тащит раненого, а из пробитой ее ноги течет кровь, — она не хотела, чтобы боец узнал о ее ранении.

Часто бывало так: незнакомый военный приходил к Нине Ходоровской, обнимал ее, целовал и произносил какие–то путаные слова благодарности.

Конечно, она не могла запомнить всех, кого спасла от смерти, но ее, Нину Ходоровскую, эти люди запоминали на всю жизнь.

Нина была серьезная и умная девушка. Здесь, на фронте, изучала английский язык, много читала, потому что хотела быть образованным человеком. И когда полюбила, это чувство было огромным, но суровым и строгим. Она пошла работать в разведку, где служил любимый ею человек.

Отряд, находясь в разведке, делал проход в проволочных заграждениях. Боец наткнулся на мину — произошел взрыв. Враги открыли пулеметный огонь. Нина, приподнявшись, делала перевязку бойцу, которому осколком мины раздробило ногу. Ей кричали:

— Ложись!

Но она не легла, потому что раненый истекал кровью, а лежа неудобно затягивать жгут. Немецкая пуля пробила ей грудь. Умирая, она еще пыталась докончить перевязку.

А накануне Нина говорила товарищам, как отпразднует день своего рождения:

— Наварю киселя целую кастрюлю, соберемся все вместе и будем наслаждаться.

Нину Ходоровскую похоронили возле деревни Кинтово.

И вот сейчас передо мной лежит ее ученический портфель, маленький, с испорченным замочком, в нем письма, дневники, записи.

До войны в Москве было свыше полмиллиона школьников.

Мы говорили о них — дети. Мы думали, что зрелость этого поколения, мужественный характер его проявятся позже, с годами, и представляли их ближайшее будущее в стенах вузов, техникумов, в просторных цехах новых заводов. Мы знали, что юношеские мечты, самые чистые и светлые, совпали для них с содержанием и направлением жизни страны, гражданами которой они являются. Но мы еще не знали меры твердости их духа в борьбе за осуществление высшей справедливости на земле.

С горестным благоговением мы читаем строки из дневника Нины Ходоровской, написанные 30 июня 1941 года:

«У нас война с Германией. Трудно… Каждый день сотни убитых. Взяты Вильно, Ковно, Гродно, Белосток, Брест.

Не знаю, что делать. Хотела идти в РОКК. Отговаривают. Мама не хочет. Боюсь, что не выйдет. Но я очень хочу. Хочется помочь. Но где эта помощь нужна от меня и где я действительно смогу помочь — не знаю. Хочу, хочу очень. На совести какой–то камень. Мне грустно и плохо. Боюсь, что все это так и останется у меня словами. Я — ничтожный человек и никуда не гожусь».

Это пишет девочка–подросток. Единственная дочь профессора Ходоровского. Ее считали поэтессой, литератором, прочили блестящее будущее. Разве уж этого одного было недостаточно, чтобы привести к ребяческому эгоизму?

Советское социалистическое государство, его интересы — превыше всего для современного молодого человека, это его личная жизнь, его совесть. Именно потому с таким презрением говорит о себе Ходоровская, когда, колеблясь, еще не находит сил принять активное участие в борьбе за независимость своей родины. И когда чувство осознанного долга побеждает, она обретает непреклонную душевную силу и стойкость, которые многим на фронте казались необычайными.

Вот одно из писем Ходоровской, адресованных школьному товарищу, от 15 февраля 1943 года:

«Сегодня, по сообщениям «В последний час», взяты Ростов и Ворошиловград.

Как это хорошо и вместе с тем как обидно, что мы должны сидеть здесь, в болотах, на месте и ничего не делать… Но мама говорит, что «если она будет знать, что я подвергаюсь большой опасности, это будет для нее такой мукой… Но меня не удержало бы все это. Пусть это эгоизм или еще что–либо, но это так. Никогда я не смогу жить спокойно, долго на одном месте, никуда не стремясь. Мне не кажется это плохим качеством. Во всяком случае, это так, и иной быть я не могу и даже не хочу.

Честное слово, если бы сейчас меня вызвали к командиру и сказали, что мое желание наконец исполнится, то я не остановилась бы ни перед чем: бросила бы все вещи, ушла бы в какую угодно вьюгу, даже раздетая. Я не испугалась бы ни смерти, ни ранения, ни уродства».

Ходоровская уже два года на фронте. Суровая жизнь. Трудная жизнь. Казалось бы, давно могло погаснуть пламя восторженной, несколько романтической самоотверженности, с каким девушка–подросток ехала на войну.

Ведь она по роду своей профессии каждый день переживала то, что не дано пережить иной раз самым храбрым воинам, — Нина принимала страдания и муки раненых. Это, пожалуй, самое жестокое, самое непереносимое. Почему же с такой удивительной силой и вдохновенной устремленностью звучат ее слова и почему с таким упорством она ищет новых испытаний?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: