— Не паясничай! — сердито отстранялась от него Подгорная.
— Я же не паясничаю, — усмехался Марченко. — Это я так, перед тобой раболепствую.
— Ты побереги веселость, — зловеще советовала Подгорная. — Просвечу стыки, что тогда скажешь?
— А у меня лицевая мускулатура чрезвычайно развита. Умею скрывать любое состояние духа. Гляди: го, го! Смеюсь. А у меня в данный момент только скорбь и отчаяние.
Пока Подгорная просвечивала стыки, Марченко не отходил от нее. Вытягивая, как гусь, длинную шею, следил за каждым ее движением.
— Я человек добродушный, — говорил он насмешливо, — не думаю про каждого, что он на плохое способен. А ты только подлости в людях ищешь. Магазины без продавцов пооткрывали, люди без кондуктора в автобусах ездят, на честность. А ты взяла себе сыщицкую специальность и гордишься. Вы для нас, если хочешь знать, типичное наследие капитализма.
У Капы от обиды побледнели нос и щеки. Она произнесла металлическим голосом:
— Опять! Смотри: подрезы! Работаешь на чрезмерно большой силе тока. Я же тебя в прошлый раз предупреждала!
— Извиняюсь, слова ваши запамятовал, — иронизировал Марченко. — Остались в памяти только ваши дивные гневные глаза цвета мазута. — Не выдержав тона, произносил с отчаянием: — А если я принципиально за скоростную сварку борюсь и против фасонистых художеств Шпаковского за счет темпов?! Ты это понять можешь?
— А качество?
— Я в ГОСТ укладываюсь.
— Что ты сторожишь меня? Иди работай! — просила Подгорная.
— А я из–за тебя веру в себя теряю. Не могу новые стыки варить, пока старые не просветишь. И все ребята так. На нервы ты нам действуешь.
— Трусы вы!
— Ты! Ты что тут про нас лепечешь? — угрожающе подступил к ней Марченко, и темные брови его сошлись в сплошную линию на переносице. Вдруг пренебрежительно объявил: — Ладно, некогда мне с тобой заниматься. Холодная ты к людям, как котлеты, которые у нас в буфете продают.
Он ушел, не оглядываясь, провожаемый тоскливым, встревоженным взглядом Подгорной.
Да, ей трудно было ладить со сварщиками.
Борис Шпаковский выслушивал замечания с выражением скуки и брезгливости, говорил с деланным пренебрежением, будто в пространство.
— Некоторые гражданки очень сильно сведущи в ширпотребе, а в технике смыслят, как таракан в телевизоре.
— Однако ты много о себе воображаешь!
— Я человек гарантийного шва, — объявил Шпаковский. — Меня пока еще в скромности никто не уличал. — И посоветовал: — Ты бы поменьше людей угнетала лекциями. Они бы к тебе получше относились.
— Я не хочу ни к кому подлаживаться! — с отчаянием воскликнула Подгорная.
— Для того чтобы, как я, гордым быть, тебе самого главного не хватает.
— Чего же именно?
— У меня талант, — спокойно сказал Шпаковский. — Я им горжусь, а не собой вовсе. Он надо мной, а не я над ним, понимаешь?
Коля Семечкин вел себя с Подгорной почтительно, Толстые губы его были постоянно полуоткрыты, как у маленького. Он тревожно шептал ей, конфузливо озираясь:
— Ты мне, Капа, пожалуйста, все сразу скажи — только не на людях, а в стороне, — какие глупости и промашки допустил. Марченко и Шпаковский — орлы, а я только начинающий! Мне все полезно, чего ни скажешь.
Слушал почтительно и моргал от напряжения, чтобы все запомнить. И при этом хлюпал озябшим носом. Потом, томясь от переполнявшего его чувства благодарности, советовал искренне:
— Ты знаешь, Капа, отчего тебя ребята сторонятся? Ты какая–то с ними официальная. Ну зачем? Ты же сами понимаешь, что красивая! Все люди к красоте тянутся. И, конечно, обидно, когда ты с каждым надменна. — Признался: — Ты поверь, если я тебе так говорю, то только потому, что я для такой девушки, как ты, совсем безнадежный. А ты на каждого адского гнева глазами глядишь. Неправильно это.
Капа шла в лабораторию. Деревья, шатаемые ветром, отряхивались после дождя, как собаки. Было сыро, зябко. У дюкеров, где проводила просвечивание Пеночкина, столпились сварщики, слышались смех, шутки.
Марченко говорил громко:
— Я тебя как увижу, Зиночка, сразу обмираю до полного изумления. На одном человеке столько арматуры: серьги, бусы, браслет! С таким вооружением ты же любого из нас к своим стопам положишь! Борька Шпаковский только в свою специальность влюблен, а и тот от твоего металлического звона начинает мечтать о личной персональной радиографистке, которая будет при нем пожизненно зарегистрирована посредством загса.
Зина просила:
— Вы мне под руку не хрюкайте.
— Мы не хрюкаем, мы по тебе вздыхаем, — сказал басом Коля Семечкин.
— А вот подожди, — пообещала Зина, — обнаружу шлаковый непровар, забудешь все свои смешки.
— А я не обижусь, — сказал Семечкин. — Я не Шпаковский. Это он гордый. Скажи: у него тень серая, — сразу обидится.
Но даже надменный Шпаковский говорил с ней добродушно:
— Ты, Зинаида, нам человек сочувственный. Если ругаешь, то рыдающим голосом, со слезой. И хочется тебя утешать за свою ошибку сразу же, подручными средствами: с помощью рук и губ. А твоя Капитолина — палач. Как начнет четвертовать на оперативке, только хруп своих костей слышишь.
— Она справедливая, — сказала Зина. — Вы про нее не смейте!
— Она трусиха, — сказал сурово Марченко. — Она себя трусит. Боится, если начнет дружить с нами, так от этого принципиальность свою утеряет. Вот и корчит из себя снежную королеву.
— Это правильно, — согласился Семечкин, — она очень красивая.
Когда Капа проходила мимо дюкера, увидев ее, все смолкли. И только Семечкин бросился к ней, чтобы помочь донести контейнер до лаборатории. Марченко крикнул ему вслед:
— Давай, давай, носильщик, старайся! А после она тебя на собрании отблагодарит, всё из души вытрясет и как уголовные улики на суд общественности представит!
Действительно, был такой случай. Сразу после окончания курсов, просвечивая сварные стыки Марченко и обнаружив в одном шлаковый непровар, Подгорная выступила на комсомольском собрании с требованием, чтобы Марченко прекратил эксперименты по скоростной сварке на трубах дюкера, где малейший изъян может иметь самые тяжелые последствия.
И это скоропалительное осуждение одного из лучших сварщиков произвело на всех неприятное впечатление. Хотя Подгорная, в сущности, была права и ей никто не возражал, но все считали, что она должна была сначала поговорить с Марченко и убедить его самого признаться на собрании в допущенном промахе, должна была помочь ему, а не высокомерно, на людях клеймить, как она это сделала. И никто не хотел простить ей этой ошибки, хотя никто и не сказал ей, что она совершила ошибку. Не сказали потому, что она держала себя с ребятами отчужденно.
Но хотя Подгорная и страдала, ощущая эту отчужденность, у нее не хватало душевных сил самой преодолеть ее.
Когда бригадир сварщиков Босоногов жаловался Павлу Гавриловичу на то, что Подгорная «на всяком мелком дефекте большую демагогию устраивает», Балуев сердился:
— Неврастеники вы, вот кто! Что ни сварщик, воображает: народный артист республики. А их тоже почем зря критикуют. Вот, читал воспоминания Шаляпина, как его Горький жучил. И ничего, всю жизнь пел лучшим своим басом!
— Так то Горький! — возражал Босоногов. — А тут с высоты своего среднего образования девчонка чистописанию учит.
— Ну и правильно учит!
— Так пускай с глазу на глаз, а то каждый раз ассамблею созывает, публично людей унижает.
— А ты что, хочешь тут конспирацию развести?
— Так по–человечески тоже можно, если с душой!
— По–партийному с вами поступают! — непреклонно отрезал Балуев. — Партия о недостатках учит во весь голос, на весь народ говорить, а вовсе не исподтишка, шепотом.
— Ну уж, тоже нашел что с партией сравнивать! — обиженно укорил Босоногов.
Успокаиваясь, Балуев посоветовал:
— Ты бы тоже подумал, заглянул в душу Подгорной. Увидел бы там кое–что для размышления.
— А что именно? — забеспокоился Босоногов. — Внешность у нее счастливая: красавица! Такой аванс от природы. Остановит на тебе глазищи на секунду, и готов человек поплыть в неизвестность с полной покорностью. С такой наружностью она гарантирована на счастье, с кем захочет.