Обычно в опускании трубы в траншею принимали участие три крана–трубоукладчика. Встав в одну линию, приняв свои классические позы — стрелы подняты, противовесы опущены, — они одновременно поднимали трубу и держали ее на весу. Крайний правый начинал медленно опускать ее на дно траншеи и, опустив, сделав разворот, мерной поступью отходил в конец; там, подняв трубу, ждал, пока следующий трубоукладчик повторит все движения первого. То же делал и третий. И так, грациозно, именно грациозно, кружась и семеня стальными подошвами гусениц, они повторяли фигуры, пока вся плеть трубы не укладывалась на свое ложе.
Сегодняшняя работа была усложнена до крайности. Каждый кран–трубоукладчик сопровождало по два бульдозера, сцепленных с ними стальными буксирами. Григорий Лупанин был беспощаден, он добивался полного ритмического совпадения маневра и заставлял во время репетиции при малейшем нарушении ритма начинать все сначала.
Если учесть, что на рычаг поворота требуется усилие, равное шестнадцати килограммам, а размозженная траками земляная арена превратилась в кратер, полный грязи, можно понять, как нелегко доставалось все это машинистам. От них несло острым звериным потом. Но в репетиционном балетном зале пахнет тоже не только одеколоном и пудрой. Каждый раз, кончая репетицию, машинисты долго отмывали и приводили в порядок машины и только потом сами отправлялись под душ. Сначала заправляли машины горючим и маслом, затем сами шли «заправляться» в столовую. Здесь, отодвинув тарелки, продолжали горячо обсуждать детали операции опускания дюкера и на оборотной стороне меню чертили схемы.
Лупанин сказал Балуеву:
— Ваше место сегодня в партере. Нам командующих не требуется.
Балуев согласился с покорной поспешностью:
— Ты, Гриша, не нервничай, пожалуйста; ладно, согласен — я только зритель.
И отошел в сторону. Он любил и поощрял людей, которые в ответственные минуты умели сами командовать собой. И хотя Лупанин говорил о себе с сожалением, что он не мастак ухаживать за девушками, сегодня, идя мимо Капы Подгорной к машине, он взял из ее рук стебель сухого конского щавеля, которым она обметала снег с плеч Зины Пеночкиной, отломил веточку, засунул ее за черную ленту фетровой шляпы, подмигнул, сказал:
— На счастье! — И, небрежно волоча длинные ноги в резиновых ботфортах, пошел, не оглядывать, широкоплечий, вертикальный, с гордо поднятой головой.
Перед тем как начать спуск дюкера в траншею, Григорий Лупанин объявил короткий перекур.
Машинисты и бульдозеристы собрались в кучу.
Падал липкий снег. Над болотом, поросшим взъерошенным кустарником, напухал рыхлый сизый туман. От реки несло сырой стужей, облезлые песчаные берега были оторочены тончайшей ледяной кромкой.
На холмах возвышались высокомерными башнями огромные старые ели.
В ложбине сверкали стеклом гигантские корпуса химического завода младенческого возраста. Он стоял в березовой роще. И многие рабочие еще предпочитали ходить на завод не по бетонному тротуару, а по старым тропкам. Тяжелые, солнценепроницаемые тучи затеняли землю.
Глубокая длинная траншея рассекла болотистую низину и береговую кручу.
Песчаный остров прососан насквозь земснарядом. В промоине плавает водолазный баркас, и там, где работа идет под водой, на поверхности реки ритмично клокочет пенистый бурун.
Перекуром называют краткий перерыв на отдых. Но машинисты еще и не начинали работы. О каком же отдыхе могла идти речь? Просто нужно было собраться с мыслями. Представить себе картину опускания дюкера в траншею по этапам.
Сейчас напряженно работало воображение, и хотя каждый примерно знал, о чем думает другой, никто не считал нужным в силу особой, интимной рабочей деликатности говорить об этом. Здесь сказывалось целомудренно–щепетильное отношение к труду, я бы даже сказал, некая стыдливость переживаний, тревожных, напряженных, глубоко личных.
Притворно–унылое равнодушие, скучающие лица и глаза, сонные, невидящие. Не так ли, стоя в сумерках кулис перед выходом на блистающую светом сцену, собирает всю свою душевную силу артист, чтобы мгновенно стать иным, чем он был секунду назад, и властно подчинить себе человеческие сердца.
Машинист Мехов сказал:
— Брат в Индию нанялся, завод строить, оставил в дар полушубок и валенки, там они ему ни к чему: жара одна.
— В Бухаре тоже климат теплый.
— Климатов много, всех не перечтешь.
Зайцев вставил задумчиво:
— Бывают книги, которые от времени портятся, а другие, наоборот, даже лучше становятся.
Мехов произнес мечтательно:
— Вот прибавит нам техника скоростей, досрочно в коммунизме все очутимся! Интересно пожить в нем, а?!
Сиволобов оборвал сердито:
— Про технику рассуждаешь, а в авиации ноль смыслишь!
— Ты напрасно: авиацию я признаю, — возразил Мехов, — на одних харчах в пути экономия громадная.
Падая, снег слипался в воздухе в крупные, рыхлые хлопья. Было зябко в его белых сумерках.
Затоптав ожесточенно окурок, Лупанин объявил:
— Ну, пошли! — И мельком взглянул на ручные часы.
Погода, как было сказано, стояла дурная — унылая, сырая и зябкая, но люди здесь не обращали на нее никакого внимания. Они вели себя под пакостным, мокрым, студеным небом так, как если бы над головой у них простиралась стеклянная кровля цеха.
Может, все они были особо закалены или являлись натурами, невосприимчивыми к тонким переживаниям? Как раз наоборот. Именно в силу исключительной нервной напряженности они не замечали мерзкой погоды, сосредоточив всю свою душевную и физическую энергию на задаче, которую им предстояло решить.
Некоторые полагают, что художник, охваченный вдохновением, выглядит примерно так: глаза пылают, из уст исходят торжественные слова, приличествующие моменту. Он весь — нетерпение. Он спешит запечатлеть нечто — яростно, воодушевленно, боясь упустить счастливый миг внезапного озарения.
Все это ерунда! Вдохновение — это уверенность ясно понятой задачи, достигнутая ценою огромного, тщательного предварительного труда и размышлений, более тяжких и мучительных, чем самый труд. И здесь мы полностью согласны с французским авиатором — писателем Сент — Экзюпери, сказавшим: «Видимо, совершенство достигается не тогда, когда нечего больше добавить, а тогда, когда ничего больше нельзя отсечь».
Взобравшись на железное сиденье крана–трубоукладчика, Мехов тут же перестал думать о том, что личная жизнь ему не удалась. Жена, подмосковная колхозница, спекулирует клубникой на кунцевском рынке, клубнику она высаживает на всем приусадебном участке. Заведующий продуктовой палаткой кунцевского рынка ночует в его доме. Но у Мехова нет сил бросить жену. Он любит ее и боится одного: чтобы люди не узнали о его унижении. Он содрогается, когда думает о жене, а не думать о ней не может. У него всегда несчастное, удрученное лицо. Но только не тогда, когда он работает. «Мишка в работе — орел!» — говорят о нем почтительно товарищи, не зная еще, какой поистине высокой, вдохновенной волей обладает этот человек, способный отсекать от себя все, что так мучительно тяготит его душу, все, что может помешать его труду.
Но разве в ведомстве, где служил Балуев, могли принять в качестве отчета о служебной командировке его поездку к супруге Мехова, беседу с председателем колхоза, совместное с ним посещение заведующего рыночной палаткой? Балуев считал эту командировку более важной в служебном отношении, чем все прочие. И все безуспешно! Мехов потом пришел к Балуеву и сказал: «Спасибо, Павел Гаврилович, за то, что вы их там поругали, — развел растерянно руками, — а я вот сам не мог. — Потупившись, признался: — Но все равно я ей письмо официальное послал для правления колхоза. Будто оклеветал из ревности. Такой я, значит, слабодушный».
Мехов, возложив руки на рычаги, сидел на трубоукладчике с царственно спокойным выражением лица, и в голове его отчетливо складывалась по этапам вся картина операции опускания дюкера в траншею.
Лупанина все эти дни терзала мысль о подвиге Виктора Зайцева, протащившего трос сквозь обсадную трубу. Он относился свысока к этому «правильнику», как прозвали Зайцева ребята за его склонность к возвышенным рассуждениям и к выспренним, книжным выражениям. Лупанин считал, что ему, потомственному рабочему, нечего форсить словами о своей преданности Советской власти, что у него это сидит внутри.