Из разломанной, размытой береговой перемычки бурым водопадом, хлестала вода, уходящая из траншеи, дюкер все ниже и ниже обвисал в ней и уже местами ложился обессиленно на мягкое дно.
Балуев, лицо которого мгновенно обрело выражение спокойного равнодушия, приказал Сиволобову: «Подыми красный флажок», — что обозначало прекратить протаскивание.
Он вразвалку подошел к траншее, крикнул:
— Эй, вы там, механики! Заваливай перемычку! Антракт! Перекур! — И добавил укоризненно: — А воде убегать не к чему. Дави ее перемычкой.
Виктор Зайцев, опустив щит бульдозера, сгреб огромную кучу грунта и стал сваливать ее в стремительно несущуюся из траншеи воду.
Удержать воду, не уронить трубу на дно, где разжиженный грунт присосет ее с непомерной силой, — это сейчас было главным.
Балуев со злобным нетерпением смотрел, как бульдозер Зайцева, накренясь на откосе, сваливает в траншею грунт, мгновенно размываемый и уносимый течением.
Река в устье траншеи желто и жирно раскрасилась растворенным грунтом, вынесенным бурлящим потоком.
Жгуче ненавидя сейчас Зайцева за медлительную, казалось, осторожность, с какой он сталкивал грунт с кручи, Балуев, преодолевая себя, снисходительно посоветовал:
— Не горячись, Витя, спокойненько.
Хотя Балуеву именно хотелось, чтобы Зайцев горячился и не спокойно, а яростно атаковал воду.
Балуев знал, как опасно горячиться в такие напряженные минуты. За многие годы он научился владеть собой. Он сказал журналистам, с деланным удовлетворением глянув на ручные часы:
— Ну что ж, полреки одолели точно по графику. А сейчас перерыв на обед. — Посоветовал: — Обратите внимание, какое ощущение баланса у парня. В машине сухим весом, без горючего и масла, двенадцать тонн, а он ею просто играет.
И отошел с благодушной, сановной улыбкой, всем своим видом показывая, что все идет согласно плану. Но он знал: если минут за сорок не удастся удержать воду в траншее, спуск дюкера сорвется. И еще неизвестно, не промнется ли труба, недвижно провиснув с береговой кручи. А это уже авария.
Угрюмый, тяжеловесный поток выдавливал песчаную жидкую кашу перемычки. Вода буравила перемычку, раздирала на куски, сносила в реку.
Лупанин в сверкающих резиновых ботфортах спустился в траншею. Повернувшись лицом к бульдозеру, он, как укротитель, подняв руку, ласково и повелительно покрикивая, указывал жестами, куда сгребать грунт. Из разодранных откосов траншеи тек серый, как пыль, истертый веками в тончайший порошок плывун, он погребал в себе трубу.
Растерзанная, размытая траншея оползала: огромные глыбы, образуя глубокие трещины, сперва отделялись от почвы, потом со скрипучим вздохом валились вниз.
И вот в эти решающие минуты раздался отчаянный вопль, и бульдозер Зайцева ухнул в расквашенную жижу.
Когда Лупанин успел выскочить из траншеи и, ринувшись в нее на кране–трубоукладчике, застопорить бульдозер и выдернуть его из трясины, Балуев сказать не мог. Не мог он объяснить также, как он сам очутился на дне траншеи и откуда взялась у него чудовищная сила, чтобы вытащить Зайцева. Все это, казалось, слилось в одно короткое мгновение.
Выбравшись из траншеи в тесной, тяжелой от воды одежде, Балуев медленно приходил в себя, испытывал странное ощущение спокойствия, воодушевления, радости. Сначала он не мог понять причину такого противоестественного для данной обстановки чувства, но потом понял, откуда оно пришло.
На обледеневшем бульдозере, обретшем сходство с гигантской каменной глыбой, у рычагов стоял, полусогнувшись, Лупанин и с дерзновенной, артистической удалью месил песчаную кашу. Ставя машину почти на дыбы, выкарабкивался из этой каши, полз на откос, пятясь, обрушивал в воду огромные пласты земли, скатывался вслед за ними с кручи, подминал, прессовал, вдавливал, снова выкарабкивался, и снова машина стальной глыбой, плашмя почти падала на перемычку.
Это было восхитительное, тончайшее мастерство! Это был земной высший пилотаж. Двенадцать тонн стали обрели почти невесомое проворство.
Хищное, с оскаленными в улыбке зубами лицо Лупанина с напряженными мускулами, туго обтянутыми кожей, блестело, словно вырезанное из кости.
Сиволобов произнес благоговейным шепотом:
— Такого посади в космолет, он же любой планеты достигнет! — Дергая за рукав Балуева, умолял: — Ты смотри, смотри, рожа у него! Это же настоящий орел! — Сиволобов вытирал глаза от умиленной влаги и вдруг сполз на спине по откосу в траншею. И как прежде, Лупанин с видом укротителя, стоя перед грозно нависающей на него машиной, движением руки сигналил, куда лучше валить грунт.
Стрекотала киносъемочная камера. Бело вспыхивали фотоаппараты. Балуев сказал корреспондентам взволнованно:
— Вы отметьте, товарищи, с протаскиванием мы сегодня больше чем сорвались бы, если бы не он, Лупанин. Спас воду в траншее, не дал трубе упасть на грунт. Григорий Лупанин, понятно?
Вода, остановленная перемычкой, тяжелая, усталая, лежала побежденной на дне траншеи.
Лупанин откинулся на сиденье машины. Только сейчас он ощутил изнеможение во всем теле. Руки его, отдыхающие на рычагах, мелко, нервно дрожали. От мерного биения мотора дребезжал инструмент в ящике.
Он вылез из машины, ухмыльнулся корреспондентам и, волоча длинные ноги в глянцевитых, высоких, до самого паха резиновых ботфортах, пошел к своему крану–трубоукладчику. Встретился взглядом с восхищенными глазами Зины Пеночкиной, сказал развязно:
— О красивобедрая, о прекрасная в талии…
— Гриша, — умоляюще произнесла Пеночкина, — не говори в такой момент гадости.
— Это не я, — сказал Лупанин, — это индийский эпос, форма вежливого обращения к женщине.
Остановился перед Подгорной, снял шляпу и, вынув из ленты веточку конского щавеля, галантно преподнес:
— Можете вручить по назначению утонченному мастеру изысканного шва. Скажешь ему: на семейное счастье от Лупанина. — Вздернул плечи, отвернулся и, провожаемый печальными, тоскующими глазами Подгорной, влез на трубоукладчик и отвел его подальше от береговой кручи, расколотой трещинами.
На бульдозер сел Махов, он продолжал уминать перемычку. Почти так же, как Лупанин, он бесстрашно карабкался на кручу, но не мог преодолеть неуклюжую тяжеловесность машины. Мехов свирепо дергал рычаги, обливался едким, точно соляная кислота, потом, — это был тяжелый труд.
К Лупанину подошел Вавилов, долго откашливался, сипел, потом сказал глухо:
— Я, Гриша, не думал, что в нашем занятии можно такой красоты достигнуть. Сидел, млел, понимаешь, как обалдевший. Учинил ты сегодня цирк для народа. Спасибо тебе настоящее от всех нас! — И протянул толстую, грузную руку.
Лупанин молча пожал. Лицо его было усталым и грустным. Он печально рассматривал свою шляпу и трогал пальцем ленту в том месте, где недавно носил веточку, взятую из рук Капитолины.
Вчера вечером Шпаковский вызвал его из общежития на улицу и сказал:
— Я тебя, Гриша, очень уважаю и хочу прямо сказать: Капитолина дала согласие. — Спросил: — Может, ударить меня хочешь? Поэтому на улицу и позвал. Зачем нам при общественности драться?
— А я не собираюсь, — сказал Лупанин.
— Ты смотри, после не передумай, — попросил Шпаковский. — Я ведь понимаю, как тебе тяжело.
— Понимаешь, так проваливай! — Лупанин повернулся, пошел в барак. Но почти тотчас, крадучись, выскользнул оттуда.
Почти всю ночь он бродил в лесу, натыкаясь на деревья, пробовал малевать красками на фанерной дощечке, чтобы запечатлеть лунный цвет на бледных березовых стволах. Обличал себя, что притворяется и больше всего ему сейчас хочется плакать. Вытряс на землю из мешочка в черную чешую истлевшей листвы тюбики с краской, раздавил ногами и, почувствовав от этого какое–то странное облегчение, на рассвете вернулся в общежитие. Разделся, сделал физзарядку, облился в сарае водой, первым пришел на водный переход и смотрел, как медленно вставало из–за холмов солнце и розово окрасило реку и заболоченную пойму, покрытую сверкающей изморозью. Чтобы не было скучно ждать одному людей, включил мотор и успокоенно прислушивался к его живому, мерному биению. Но немеркнуще виделись ему черно–лучистые глаза Подгорной, ее гордое лицо и всегда грустно опущенные уголки губ.