Может, похожие мысли появились у него сразу после того, как однажды на фронте он понял, что сегодня его не убили, и завтра, возможно, тоже не убьют, и он останется жить, хотя и не ощущал себя, а только мучительно осязал нестерпимо оранжевое пламя разрыва, удар такой силы, от которого его словно расплющило и тело стало одной сплошной болью.

Боль могла убить, но она же и спасла Балуева. Спасла, потому что его, ползущего, стонущего, успел приметить и втащить в окоп кто–то из бойцов, и почти тотчас же над его головой, скрежеща, прополз гибкий, суставчатый потолок из натертых до блеска гусениц танка.

В ненависти на заполнившую все его существо боль Балуев оттолкнул кого–то, выполз из окопа и, лежа на боку, опираясь на локоть, бросил вслед танку гранату. Блеск взрыва безболезнен, но взрывная волна толкнула его, и в это–то краткое мгновение огненной вспышки гранаты Балуев успел подумать, что сейчас он лучше, чем был, когда полз и визжал от боли. И тут он снова с облегчением утратил себя и очнулся только от тошнотного, мерного покачивания носилок,

И вот, наверное, тогда–то он ясно понял, что его не убьют ни сегодня, ни завтра, что он живой. Осторожно, словно прислушиваясь к боли, которая не была теперь такой нестерпимой и, словно устав, отдыхала, но, отдохнув, снова могла стать чудовищно сильной, он думал: «Человек никогда не бывает один. В нем всегда противоборствуют двое: один — лучше, другой — хуже, и тот, который лучше, никогда не бывает одинок, он в тебе как бы представитель всех людей, которых ты знал и любил, и этот, второй, лучший, повелевает тобой».

А может быть, Балуев стал думать об этом в самом начале боя, когда «юнкерсы» волна за волной роняли бомбы, и от разрывов вздрагивали глиняные стены окопа, на дне которого он сидел, и каждая бомба, казалось, падала на колени, меж которыми он судорожно сжимал автомат. Да, конечно, он начал думать так именно тогда, но с отчетливой ясностью мысль эта пришла потом. Она не успела прийти сразу, потому что боец Егоров вдруг крикнул:

— Ух, мать честная! — и лег на Балуева грузным телом, и тяжкий удар бомбы будто выгнул дно окопа. Когда же все это прошло, Егоров продолжал лежать на нем и становился с каждым мгновением тяжелее и тяжелее. Балуев с трудом вылез из–под Егорова, и тот твердо стукнулся о дно окопа лицом, и Балуев увидел спину Егорова, будто иссеченную топором: осколки так туго и глубоко вошли в тело Егорова, что крови почти не было.

Первое, что Балуев почувствовал, — это счастье. Остался жив! А Егоров? Могло быть и наоборот. И его охватила блаженная слабость. Потом Балуев вылез из окопа, от горячих дуновений разрывов несколько раз падал, вставал и не торопясь шел молча, но слышал свой сиплый, страшный голос, призывающий солдат в атаку.

Он неторопливо шел по колеблющейся, извергающей осколки земле и молил невесть кого, чтобы его не убило до тех пор, пока он не рассчитается за Егорова сам…

Увидев, что бегущие бойцы опережают его, он сердито побежал, злясь на то, что другие могут оказаться впереди, и не он, а другие рассчитаются за Егорова.

А кто ему был Егоров? Никто! Боец, который потеснился в своем окопчике и с лукавой скаредностью выкурил все офицерские папиросы Балуева. И совестясь, что курит чужие, рассказывал о себе с насмешливой, веселой откровенностью: воюет он с умом, осторожно, потому что троих ребят без отца оставлять не имеет права. И никаким орденом его не сманить на лишнее геройство, — вот и окоп вырыл поглубже, чем другие… Говорил он о себе, усмехаясь, будто призывая посмеяться и других.

За табачок, что ли, решил Егоров развлечь офицера или понял, отчего у офицера так окаменело покрытое мелким холодным потом лицо?

Этот Егоров и прикрыл собой Балуева, придавил его ко дну окопа своим большим, сильным телом рабочего.

Нет Егорова. Но осталось что–то в сердце и повелительно командует в те мгновения, когда наступает душевная усталость, когда становится очень трудно и тянет словчить, отойти в сторонку, вывернуться и переложить на другого то, что должен тащить сам.

Павел Гаврилович пытался сосредоточить сейчас все свои мысли на дюкере. Не хотелось думать о себе — какой он несчастный и какими неприятностями ему грозит вся эта история. Но даже когда он думал об этих неприятностях, он не мог вызвать у себя ощущение страданий, боли. Не получалось. Не получалось даже тогда, когда нарочно старался возбудить в душе эти горестные чувства. А вот думать о Викторе Зайцеве и о многих других рабочих ему сейчас хотелось больше, чем размышлять о способах, какими можно было бы поднять дюкер на плав.

Как человек во мраке инстинктивно движется к светлой точке, так, блуждая мыслями, Балуев невольно устремлялся в поисках душевного успокоения к человеку же…

Одиноко стоя у края траншеи, где на дне ее утюжил рыхлую перемычку бульдозер, Балуев увидел тоненькую фигурку девушки, сползающую вниз с откоса с узелком в руке, и услышал голос Изольды:

— Витя, ты что, заболеть хочешь, весь день не ел, заставляешь других за тебя переживать!

Бульдозер смолк, и в тишине отчетливо раздался голос Зайцева:

— А я тебя, Зорька, не просил подавальщицей быть. У меня еще с полкило любительской осталось недожеванной.

— Смотри, ты же весь потный, прохватит на ветру, полезай в кабину! — приказывала Изольда.

— А ты? Тебя не прохватывает? Садись тоже в кабину!

Хлопнула дверца. Погасли фары. Значит, Зайцев берег аккумуляторы. Всю ночь ему придется работать с прожекторами.

По–прежнему с мокрым чавканьем плюхались в лужи сырые, тяжелые хлопья снега. Снег падал на кепку, на плечи Балуева. От сырости ломило мозолистый шов на груди — след осколочного ранения.

Подсвечивая себе карманным фонарем, Балуев бродил вдоль траншеи и совал в воду жердь, проверяя уровень наполнения.

На протяжении метров трехсот труба всплыла, но остальная часть лежала на дне траншеи. Но то, что триста метров оказались на плаву, — в этом уже было что–то обнадеживающее.

Балуев наткнулся лучом фонаря на Изольду. Она улыбнулась и сказала:

— Гляжу, бродите один в темноте, решила составить компанию.

Балуев посветил на ноги Изольды. Красные туфли на микропористой подошве — в грязи и совсем мокрые. Осветил лицо. Глаза ее сияли. Но она быстро зажмурилась, закрылась рукой от света, сказала:

— Вы, пожалуйста, не мучайтесь, Павел Гаврилович: Зайцев обещал перемычку удержать, сколько бы воды ни накачали. А вы знаете, какой он человек твердый. Раз сказал, так и будет.

— А ты, Зорька, изоляцию проверяла? Не подрали?

— Я в гидрокостюме всю трубу облазила, — гордо объявила Изольда, — как водолаз, по самое горлышко в воде была. И все в порядке. — Потом удивленно спросила: — А чего вы меня Зорькой назвали?

— Так ведь это не я тебя так первый назвал!

— Не вы, верно!

— А кто?

— Да я даже и не помню. Все вдруг сразу придумали так звать. А я ничего, откликаюсь. Раз ребятам нравится — пожалуйста.

Балуев сказал строго:

— Чтобы завтра снова изоляцию проверила.

— А завтра разве не сегодня?

Балуев посветил фонариком на ручные часы: да, правда, завтра уже сегодня, и сегодня все должно получиться лучше, чем вчера.

Густой невидимый снег стал валить почти сплошной мокрой лавиной.

На дне траншеи, размытой прорвавшейся вчера водой, упорно рычал мотором бульдозер, в белом зареве прожекторов снег был виден. Он падал отвесно, тяжелой, слипшейся массой, чтобы сделать еще более трудной работу людей на этой дряблой, черной земле.

Партия научила Балуева сквозь горечь, боль, отчаяние различать то, на что он был нацелен всей своей жизнью.

И сейчас в прозрачных сумерках он видел небо над заводами, запятнанное дымящимися трубами. Черный дым — печальный траур, возмутительное свидетельство неполного сгорания топлива. Он, Балуев, должен дать в топки этих заводов газ, и тогда небо над ними станет навечно чистым. Он слышал шелест газовых приплюснутых турбин, в которых будут замкнуты чудовищной силы смерчи, вырабатывающие могущественную энергию. Он видел безлюдные цеха, светлые, как оранжереи, где бесшумно, изящно и грациозно работают автоматические линии, без прикосновения человека создающие из газа самые сложные, утонченные изделия.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: