Дуся шла в расстегнутой, мокрой беличьей шубе. Шла под зонтиком, оберегая красиво причесанную голову. На ней было легкое, облегающее фигуру платье, в ушах серьги. Балуев сразу увидел ее. Подошел, обнял и стал молча жадно целовать, почти вытаскивая из расстегнутой шубы.
— Павел, что ты, смотрят!
Но никто не смотрел, здесь ко всему привыкли: и к корове, и к девушке, идущей на смерть, и к полумертвым тяжелораненым, к целехоньким пленным генералам и к исступленному, отчаянному прощанию с близкими.
Идущие к самолетам обходили Балуевых так же невозмутимо, как обходили только что носилки с мертвецом, которого санитары оставили, чтобы унести его после тех, кто еще жив.
Балуев притронулся пальцем к оттянутой серьгой мочке, спросил:
— Не больно? Не надо было, раз больно. — Взял за плечи, отстранил от себя. — А в общем тебе идет. — И вдруг рассердился: — Зря это ты без меня такая будешь! Зря, могла бы подождать!
— Павел, ты смешной! Посмотри. Вот! — Она разобрала волосы на виске. — Видишь, седина. Я уже старею.
— И правильно! — удовлетворенно сказал Балуев. — Нечего. — И снова восторженно объявил: — Какая ты! — И пожаловался: — Всегда как новенькая.
— И ты у меня тоже всегда новый. — Закрыла глаза. — Я так рада, что тебя теперь не убьют!
— Да, совестно, даже, — сказал Балуев. Поморщился, кивнул на корову, все еще стоящую под плоскостью самолета. — Выходит, нас с ней обоих в тыл.
— Павел, но ведь у тебя задание очень важное.
Балуев раздраженно дернул плечом.
— Советскому человеку никто не имеет права теперь угрожать, никто и ничем! Фашисты — это другое дело, пожалуйста. А так никто и никогда.
— Ты о чем, Павел?
— Знаешь, Дуська, — сказал Балуев, думая о чем–то своем, — ты считаешь, война — это только плохо? Нет, сейчас окончательно ясно, какие мы все. Вот подойди здесь к любому, скажи человеку только вежливо: «Кровь раненому надо!» — «Пожалуйста, будьте любезны». Или вот вместо той, видела, на высоких каблуках по грязи щеголяет — к немцам в тыл на смерть? Спроси: кто вместо нее? Тоже пожалуйста.
— Павел, — сказала Дуся, — ты сегодня весь какой–то влюбленный, и кажется, не в меня вовсе. Я даже ревную.
— Кончится война, — продолжал Балуев, блестя глазами, — самый огромный памятник из нержавейки надо поставить не кому–нибудь персонально, а просто советскому человеку. Человекопоклонниками должны стать. Вот чего нам самое главное после войны надо…
Улетающий на Дальний Восток самолет весь в залатанных пробоинах. У летчика и бортмеханика на груди тоже, как заплаты на пробоинах, золотые и красные нашивки ранений. И летчик, словно оправдываясь, сказал Балуеву:
— После госпиталя отдыхаем на гражданской.
Лицо у летчика было глянцевито–красное, неподвижное, туго стянутое тонкой, прозрачной, как пленка, кожей. Такие опаленные, обожженные лица Балуев видел и у танкистов…
6
Четыре раза океан разбивал подводный дюкер, выбрасывая искореженные трубы на обледеневший берег, и все приходилось начинать сначала. Производственной базой служил куцый скалистый остров. Во время бурь его почти захлестывало гигантскими волнами, и все покидали барак, стены которого прогибались от ветра. Люди собирались у тракторов и держались за растянутые между тракторами тросы.
Когда волна уходила, нужно было пересчитывать рабочих. На тракторах зажигали фары, чтобы проверить, не обеспамятел ли кто. И тогда весь остров голубовато мерцал ледяной скорлупой, так же как и одежда на людях.
После шторма на подводных работах были заняты почти все. Оттаскивали каменные глыбы, наваленные на дюкер океаном, вырезали измятые звенья и вместо сорванных с болтов чугунных грузов навешивали новые.
У водолазов изощренное осязание, как у слепцов. На глубинах почти нет видимости. Поэтому для уплотнения времени водолазную работу вели ночью, а днем подготавливались к ней. Пресной воды хватало только для приготовления пищи. Чтобы морская вода не так разъедала тело, мазались с головы до ног рыбьим жиром, и все уже привыкли к его зловонию…
Монтажника Пухова убило концом лопнувшего троса. А остров — каменный монолит, там нет земли, где можно было бы похоронить убитого. И тогда сколотили ящик, проконопатили, покрыли битумом и положили туда тело Пухова. Потом ящик забили, крышку снова облили битумом и с помощью крана шатром сложили над этим ящиком гигантские обломки скалы.
Но и на острове, хотя и жили в нечеловечески трудных условиях, свято соблюдали все советские обычаи. Вывешивались портреты лучших рабочих, нарисованные угольным карандашом на промасленной бумаге. Устраивались вечера самодеятельности с неизменной программой: водолаз Бубнов отщелкивал чечетку в морских бахилах, техник по монтажу читал, завывая, стихи Есенина, мастер по изоляционным работам Медведев показывал карточные фокусы. Когда концерт самодеятельности кончался, Балуев всегда произносил одни и те же слова:
— Ну, товарищи, повеселились, отдохнули, теперь с новой бодростью за работу.
Закрытые партийные собрания проводили в неотапливаемом помещении склада. Но ни один из коммунистов не являлся на эти собрания в обычной рабочей штормовой одежде. Все переодевались, и было странно видеть в полутемном, холодном складе терпеливо зябнувших людей, наряженных в довоенные куцые пиджаки, — строгих, торжественных, гладко выбритых, наодеколоненных.
И когда на торжественных митингах выступал Балуев, читая по бумажке речь, где все формулировки были взяты из радиопередач, и выкрикивал то, что все и без него отлично знали, лица у людей все равно делались растроганные. И когда он в заключение произносил: «Да здравствует наша Советская Родина!» — у него и у всех появлялись слезы, и что–то радостно дрожало внутри, и каждому хотелось сделать нечто особенное, потому что здесь никто не считал, что изо дня в день совершает это особенное…
Наступило время, когда дюкер был положен и всем стало нечего делать. Люди блуждали по мшистым камням острова в ожидании корабля. Все испытывали чувство огромного счастья за сделанное ими и одновременно грусть расставания с собою, такими, какими они были здесь и какими никто не может быть и не станет за все блага и кары на земле. Такими могли быть только люди, которые стыдились, что здесь их не убивали, в то время когда другие, подобные им, гибли на фронте.
И только когда уже на материке, после долгого перерыва, строители снова пошли в баню и увидели свои тощие тела, покрытые ссадинами и кровоподтеками, тела, какие бывают у только что перенесших тяжелую болезнь, они поняли, сколь невероятную волю нужно было иметь, чтобы не утратить душевные силы в борьбе с океаном. А как сосредоточенно они жили на этом острове! Семьям раз в месяц посылали одну типовую радиограмму: «Здоров, целую», а уже телеграф на материке добавлял к ней адреса тех, кому предназначалась эта весточка.
Все они считались тыловиками, да и чувствовали себя тыловиками, потому что, повторяю, здесь не убивали, как там, на фронте. На острове можно было только умереть от простуды, быть смытым волной, можно было захлебнуться в разорванном скафандре, быть ушибленным бетонной опорой, поваленной ураганом, или разрубленным лопнувшим тросом, бьющим с силой осколка снаряда.
Слово «островитяне» им не нравилось. Они строго требовали, чтобы их называли самодельным словом «островики»: оно казалось им более уважительным. Но их подвиг остался неназванным. Надобность заправлять горючим в открытом океане советские военные корабли отпала. И сведения иностранных разведок об этом сооружении в соответствующих генштабах были расценены как фантастические, ибо генштабы считали, что для любой воюющей стороны несбыточно такое сложное и грандиозное сооружение.
Древние греки оставили после себя лестную память — изваянных из драгоценного мрамора пропорционально сложенных женщин и мужчин со спортивно развитой мускулатурой. Совершенная телесная гармония восхитительно воплотилась в известных всему миру скульптурах.