Учитель взял на себя особливую заботу о моём образовании. Он даже усадил меня за свой стол, и я, дабы доказать, что чувствителен к сему отличию, изо всех сил принялся учиться и уже через месяц писал настолько хорошо, что мне велено было приниматься за грамматику.

Новый образ жизни, неутихающие муки голода и прежде всего, конечно, падуанский воздух доставили мне здоровье, о котором ранее я не смел и помышлять. Но это же здоровье ещё более усиливало претерпеваемый мною голод, становившийся совсем непереносимым. Я рос на глазах, непробудно спал по девять часов и всегда видел один и тот же сон: будто я сижу за столом, уставленным кушаньями, и насыщаюсь. А наутро приходилось убеждаться, сколь разочаровывают сладкие сны. Сей всепожирающий голод совсем извёл бы меня, если бы не принялся я похищать и поедать всё, что только можно было найти и взять, когда никто не видит.

Нужда делает изобретательным. Я заприметил в кухонном шкафу штук пятьдесят копчёных селёдок и понемногу съел их все, равно как и подвешенные у дымохода колбасы. Для этого я вставал ночью и тихонько прокрадывался на кухню. Самым большим лакомством для меня были только что снесённые яйца, которые я таскал ещё тёплыми из птичника. Я занимался грабительством даже в кухне моего учителя.

Словенка, отчаявшаяся изловить вора, стала прогонять прислугу. Всё же случай стащить что-нибудь представлялся далеко не всегда, и поэтому я был тощий, словно скелет. За пять-шесть месяцев я сделал такие успехи, что учитель назначил меня старостой школы. В мои обязанности входило проверять уроки тридцати учеников, исправлять в них ошибки и подавать учителю с похвальным или порицательным отзывом. Однако же лентяи быстро нашли способ смягчить меня. Когда в их латыни обнаруживались ошибки, они покупали мою снисходительность жареными котлетами, а иногда и деньгами. В скором времени я уже не довольствовался контрибуцией с невежд и как истинный тиран отказывал в своём благоволении каждому, кто не сумел задобрить меня. Не в силах сносить долее мою несправедливость, они пожаловались учителю. Я был уличён и низвергнут. Несомненно, это падение принесло бы для меня большие беды, если бы судьба не положила вскоре конец моему первоначальному искусу.

Учитель всё-таки любил меня и однажды, приведя в свою комнату, спросил, не хочу ли я последовать некоторым его советам, дабы распроститься с пансионом словенки и перейти к нему в дом. Видя восторг, вызванный сим предложением, он дал мне переписать три письма, кои я должен был отослать аббату Гримани, моему благожелателю синьору Баффо и доброй моей бабке. В этих письмах я описывал все свои страдания, изображая неизбежность смерти, если не возьмут меня от словенки и не поместят к моему учителю, который, однако, желает иметь два цехина в месяц.

Синьор Гримани даже не удостоил меня ответом и лишь велел другу своему Оттавиани выговорить мне за то, что я дал совратить себя с правильного пути. Однако синьор Баффо поговорил с моей бабкой и в письме сообщил мне, что в скором времени я могу надеяться на перемену. Так оно и вышло — через неделю, как раз в ту минуту, когда я садился обедать, появилась моя добрейшая бабка. Она вошла вместе с хозяйкой, и едва я завидел её, как тут же бросился ей на шею, обливаясь слезами. Она села и поставила меня меж колен, уже одним присутствием сообщив мне спокойствие и уверенность. Тут же при самой словенке я перечистил ей все свои злоключения и, указав на нищенский стол, который составлял единственное мое пропитание, отвёл её к своей постели. Закончил я просьбой накормить меня настоящим обедом после шести месяцев голодного существования. Сама словенка только твердила что не может доставить ничего лучшего за те деньги, которые ей платят. Это была сущая правда, но кто принуждал её держать пансион и быть мучительницей детей, коих родительская скаредность оставляла на её попечение?

Моя бабка с совершенным спокойствием объявила ей, что намеревается забрать меня, и велела уложить в сундучок все мои пожитки. Я с восторгом увидел свой серебряный прибор и, схватив его, поспешил спрятать в карман. Радость моя при виде всех сих приготовлений не поддаётся описанию. Впервые в жизни почувствовал я то удовлетворение, которое заставляет всё простить и изгладить из памяти.

Бабка отвела меня в гостиницу, где остановилась, и мы сели обедать. Впрочем, сама она ни к чему не притрагивалась, столь поразила её та жадность, с которой я набросился на еду. Тем временем явился предупрежденный уже доктор Гоцци, достойные манеры которого сразу расположили бабку в его пользу. Сей благообразный священник двадцати шести лет от роду отличался дородностью, скромным обращением и услужливостью. За четверть часа всё было договорено. Добрая моя бабка отсчитала ему двадцать четыре цехина за год вперед и получила в том квитанцию. Однако же она продержала меня ещё три дня, дабы нарядить в одеяния аббата и заготовить парик, так как вследствие нечистоплотности мне пришлось обрезать волосы.

По прошествии трёх дней она пожелала самолично водворить меня к доктору Гоцци и просить его мать позаботиться обо мне. Сия последняя сначала потребовала, чтобы для меня прислали или купили кровать, но доктор возразил, что я могу спать вместе с ним, так как постель его достаточно вместительна. Бабка поблагодарила его, после чего мы пошли приводить её к барке, на которой она отправлялась обратно в Венецию. Семейство доктора Гоцци состояло из его матери, относившейся к нему с большим почтением, поскольку родилась она простой крестьянкой и не считала себя достойной иметь сына священника; она была стара, безобразна и сварлива; отца, башмачника, который работал целыми днями и не говорил никому ни слова, даже за столом. Лишь по праздникам он становился общительнее, так как в эти дни неизменно посещал питейное заведение в компании приятелей и возвращался лишь к полуночи, едва держась на ногах и распевая стихи Тассо. В сём состоянии старик никак не мог улечься, а когда его пытались принудить к тому, свирепел. Трезвый он был совершенно лишён рассудительности и не мог говорить даже о самом пустячном семейном деле. Жена его говаривала, что он никогда бы не женился на ней, если бы перед тем, как идти в церковь, его не угостили добрым завтраком.

Доктор Гоцци имел также сестру тринадцати лет по имени Беттина. Она была весёлая, красивая и великая охотница до чтения романов. Отец с матерью непрестанно бранили её за то, что слишком много времени проводила она у окна, а доктор не одобрял пристрастия сестры к чтению. Сия девица сразу же приглянулась мне, хоть я и не понимал причину этого. Именно тогда мало-помалу возгорелись в моём сердце первые искры той страсти, которая впоследствии сделалась у меня господствующей.

Через шесть месяцев после моего водворения в этом доме доктор оказался без учеников — все они перестали ходить к нему, так как я сделался единственным предметом его привязанности. По причине сего решился он открыть небольшую школу с пансионом, однако прошло два года, прежде чем таковой замысел смог осуществиться, а тем временем он передал мне все свои познания, которые, по правде говоря, были весьма скромными. Впрочем, и этого оказалось достаточно, чтобы познакомить меня со всеми науками. Кроме того, я выучился у него играть на скрипке, чем был принуждён воспользоваться при обстоятельствах, о которых читатель узнает в своём месте. Добрый доктор Гоцци, не обладая глубиной ни в каком предмете, преподал мне логику перипатетиков и космографию по древней системе Птолемея, над коей я непрестанно подсмеивался и выводил его из себя вопросами, на которые он не знал, что ответить. Зато его нравственность была безупречна, а в религии, не будучи ханжой, он отличался величайшей строгостью. Всё для него основывалось на вере, и ничто не смущало его разум: потоп был всемирным, люди до сей катастрофы жили по тысяче лет, и Бог имел обыкновение беседовать с ними; Ной строил ковчег сто лет, а Земля, созданная Богом из ничего, находится в центре Вселенной. Когда я пытался убедить его, что существование ничто абсурдно, он обрывал меня и называл глупцом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: